«Около мужичков» (1861) П. И. Небольсина — это очерки, запечатлевшие переломный момент в жизни русской деревни сразу после отмены крепостного права (1861). Произведение носит документально‑публицистический характер: автор выступает как наблюдатель и фиксирует реальные нравы, обычаи и социальные процессы в крестьянской среде.
Данный очерк весьма подробно описывает быт, нравы, общественное устройство, промыслы и обыкновения в Подольском уезде Московской губернии (во владениях Кокорина). В очерке также показано празднование праздника Святой Троицы в Подольском уезде, а также отношение местных крестьян к наблюдению за пролетающей кометой.
Упоминаемые в очерке населённые пункты:
- Уездный город Подольск.
Населённые пункты и объекты Подольского уезда:
- Андреяновская ферма / мыза Андреяновка;
- Бутирки / Бутырки;
- Зенаевка;
- Копытово;
- Косовка;
- Красная Пахра;
- Красные Пруды;
- Логиново;
- Львово (Крутой-Враг);
- Мачихино;
- Могутово;
- Покровское (Толстого-Голенищева-Кутузова);
- Савелково;
- Свитино;
- Семенково (Веневка);
- Старосвитино;
- Троица;
- Шубино (деревня);
- Юрьевка;
- Юрьевское озеро.
Об авторе: Павел Иванович Небольсин —русский этнограф, историк, экономист и писатель, статский советник, член отделения этнографии Императорского Русского географического общества (с 1848 года). Павел Иванович Небольсин внёс значительный вклад в развитие российской этнографии и статистики XIX века. Его труды сочетают наблюдательность путешественника, точность статистика и литературный талант очеркиста. Он не только фиксировал быт и обычаи разных народов Российской империи, но и анализировал экономические процессы (золотодобыча, торговля), а также участвовал в разработке мер по крестьянскому вопросу после 1861 года.
Небольсин, Павел Иванович. Около мужичков : Дневник (1861 г.) / [Соч.] П.И. Небольсина. — Санкт-Петербург : тип. И. Глазунова и К°, 1862. — 222 с.
Вторник, 30 мая 1861 г.
Нездоровится; засиделся на одном месте. Надо проветриться, освежиться. Вот и отпуск на бумаге дали; да к чему она мне? А надо на свежий воздух вырваться; вырваться необходимо. Но куда бы уехать? Да что терять золотое время: не успею на варшавскую дорогу — толкнусь в Москву на счастье? А там, посмотрим!
Среда, 31 мая 1861 г.
Вот я и в Москве. Постараюсь припомнить мелкие случаи двадцати часов, проведённых много на Николаевской железной дороге; но наперёд скажу, что я приехал сюда с мучительною головною болью.
В вагоне сначала все в молчанку играли и глядели друг на дружку как‑то свирепо. Когда маленько порастрясло, когда заговорили желудки, когда их удовлетворили разным питьём и яствами, люди как будто немножко подобрей стали; завязалась беседа, зажужжали голоса, всё как будто осияло и ожило.
Невдалеке от меня завязался шумный разговор, от которого до меня долетали только слова «школа», «грамотность» и т. п.
— Как же это, ей‑богу, легко судите, господа: будто завёл школу, и дело в шляпе! Ведь тут суть‑то вся не в пустой грамотности, а в направлении, которое распространители грамотности должны давать своим будущим ученикам, — говорил один пассажир.
— Направление! Захотели вы направления! Где у нас взять направления?
— Так, по‑вашему, выучил ребёнка грамоте и — баста?
— И баста, конечно, баста!
— Где уж тут нам искать направления, когда и сами‑то себя направить мы не умеем! Разве мы не помним, как нас грамоте учили? Э, батюшка, так ещё долго будут учить на матушке на святой Руси; без поколачиваний, да без затрещин, только, чай, в столицах будут ещё кое‑как обходиться.
— Вы клевещете на наши университеты. Гуманность направления отсюда расходится по земле русской не снопом, а лучами; свет‑то от них всюду западает, хоть немножко, да всё же западает в тёмные уголки.
— Нет‑с, я всё‑таки того мнения, что без учительской семинарии всё дело дрянь будет. Распространять грамотность — ведь это та же механика, что и поддерживать здоровье человека. И тут и там наука и своего рода предварительная практика, под надзором компетентных судей, необходимы.
— У нас руководителями сельские дьячки, то есть, значит, люди никуда не годящиеся.
— Позвольте, позвольте: отчего никуда не годящиеся?
— Оттого, что они не вкусили сладкого плода науки в духовных академиях; окончивших курс выпускают из семинарий в городские священники и более всего в сельские пастыри; неокончивших — в дьяконы, а кто уж и дьяконом в деревню не гож, того в дьячки.
— Нет‑с, вы, видно, этого дела не знаете: тут вся основа не в познаниях, а в невесте, в сдаче мест…
— У нас дьячки по семи лет едва‑едва до псалтыря доходят.
— Ну, уж и по семи! И в пять лет выучивают!
— Пожалуй, и в пять; но зато так выколачивают последние искры мышления у ребёнка, что он из умненького деревенского мальчика становится болван‑болваном.
— Без науки и без труда ничего не даётся; а наши грамотеи, уча крестьян, вовсе не хотят приложить к этому ни малейшего старания. Учитель обыкновенно валяется на полатях, а бедный мальчик ворчит себе под нос одни дикие звуки, в которых он сам никакого толку не доберётся.
— Если мы на такой степени стоим и лучшего придумать не сумели — стало быть, мы не дозрели!
— Как не дозрели? Есть же люди, понимающие это дело надлежащим образом; вот и надо распространять эти знания правильным путём. Как нам необходимы правильно организованные учительские семинарии, в той же точно степени необходимы нам и правильно организованные центральные ремесленные школы. Ну, что, кажется, необходимее, проще и обыкновеннее наших портных заведений, а посмотрите, и где же ещё? В столицах, в каком страшном угнетении находились наши бедные мальчики у наших портных и у русских, а особенно у русских немцев, да и у приезжих иностранцев то же.
Я вспомнил про одного петербургского портного‑немца, прекрасного человека, у которого нанимал когда‑то квартиру, и с грустью, с ужасом вспомнил об участи бывших под его командой мальчиков. Слава Богу, те времена прошли, участь мальчиков, конечно, улучшилась материально, но улучшилась ли она морально — это ещё вопрос другого рода.
— Посмотрите вы на портного немца‑хозяина и на фонвизинского Тришку, разумно рассуждавшего: «Что первый‑то портной шил, может, хуже, чем он». Наши Тришки доморощенные весь успех своих работ сводят к одному вопросу: «Угадал ли?» Если платье пришлось впору, тут не жмёт, там не топырится, здесь не морщит — он угадал! Обузил или много выпустил — не угадал! «Авось справимся!» И всё‑то у нас ведь делается на «авось». А немцу‑портному «авось» неизвестен. Он заглянул в журнал, прикинул циркулем план выкройки, снял со своего «давальца» мерку — и вот вы видите в его труде «идею», мысль, фасон, изящество. А отчего всё это? От науки!
А учит ли портной‑немец русского мальчика? Нет; утюги греть, чистить сапоги, ходить за квасом, за капустой в лавку, в кабак за вином, быть на побегушках, метать, строчить, запошивать, стегать да оторачивать, да время от времени принимать побои от всех лиц хозяйского семейства, от подмастерьев, от своей братии‑товарищей — вот круг науки, проходимый портным учеником. Как кроят одежду, в чём состоят тайны закройщицкого ремесла — это немец показывает только немцу, и подобного наставления ни один хозяин не допустит в контракт, по которому сдают ему мальчиков под науку. Самый смышлёный из них, разве тайком, как бы воровски, прикинет воротник или рукав на бумагу да обведёт угольком, или другим путём утянет копию с хозяйских выкроек; но за это ученику беда, ещё горшая той, когда его поймают, любознательно, сквозь замочную скважину или сквозь щёлку ширм, выглядывающим на способ закройки хозяина.
Так‑то и во всём: и в школах грамотности, и в ремесленных школах учить детей нужно не пинком, а развивать в них смысл, облагородить ремесло научным воззрением и — условие важное — отказаться навсегда от варварского, свирепого, кровожадного, немецкого обращения.
— Да, вы мне напоминаете одного образованного человека, — подхватил ещё один пассажир, — человека, который добровольно и громко сознавался в жестокости своего обращения с людьми одной швальни, находившейся под его начальством. В швальне этой было до шестидесяти человек мастеровых. Каждый понедельник у него происходила жестокая порка и варварские побои. Понедельник, как вам известно, называется у русских мастеровых «узеньким воскресеньем»: так вот, по понедельникам в швальне на верстаках сиживало, бывало, человек десять‑двенадцать; остальные запивали. В этот же день была и страшная расправа с ними. Товарищи начальника швальни не раз его уговаривали воздерживаться от этакого зверства, но получали всегда один и тот же ответ:
«С этими разбойниками, с этими скотами ничем иным не возьмёшь». — «Но так неистовствовать, право, грешно и стыдно». «Ничего тут грешного нет. Мне самому, господа, когда мне было четырнадцать лет, такую раз в корпусе порку задали, и — клянусь вам Богом, теперь, через двадцать пять лет, клянусь — совершенно безвинно, что меня замертво подняли и семь недель я вылежал в лазарете; так вот и я тешусь над другими, как надо мной однажды потешились». Что будешь делать с таким кровожадным человеком?
Время уходило. Наконец наступила иная пора; началась новая эра. Швальному командиру новый начальник строго объявил, что время истязаний безвозвратно миновало, пришла пора действовать на людей не плетью, а убеждениями, и что если он от старых манер не желает отвыкнуть, то пусть лучше подаёт в отставку. Такой оборот дела пришёлся не по вкусу швальному командиру. В отставку выходить не хотелось: теряешь и жалованье, и квартиру, и денщичье довольствие, и мало ли ещё что теряешь.
Между тем натура‑то была хорошая, загрубела, знаете, только в пакостях разных, но с доброю волею человек чего натворить не сможет. Трудно, конечно, себя переломить, но ведь дело‑то не вовсе невозможное, особенно если подчас, хоть тайком, шевельнётся в груди какая‑нибудь особенная струнка. Отчего не попробовать, если ещё тут и материальные интересы замешаны, а моральный толчок уж дан, хотя и самому себе невзнаменно.
И что ж вы думаете, господа? Этот господин меня на днях сам уверял, что вот теперь только пять лет прошло, а в швальне у него телесных наказаний даже в помине нет. Запои и попойки прекратились единственно лишь вследствие мягкого обращения с мастеровыми и возникновения между ними чувства стыда и благородной гордости, да и сам он, этот швальный командир, совершенно переродился и, где только может, проповедует любовь и сострадание к ближнему, решительно и безусловно отвергая телесные наказания.
Время шло незаметно. Мы быстро подвигались вперёд. Разговоры сменялись разговорами, но всё‑таки оттенок дикости и отчуждения между пассажирами отчасти был заметен в достаточной степени.
— Нет, вот насмешила меня одна из родных моих тётушек, — говорил один молодой человек своей соседке. — В памятный для всех день 5 марта, когда все наши знакомые цаловались друг с другом и христосовались, поздравляя всех и каждого с освобождением крестьян, я стремглав прибежал к тётке и ну душить её в объятиях от всей чистоты переполненного радостью сердца.
— Сумасшедший, постой, сумасшедший, да что ты, в самом деле, никак в уме рехнулся? — кричала она, отпихивая меня от себя насколько сил хватало.
— Тётушка, Христос воскрес! Сейчас манифест читали. Нет больше крепостных в России! Свобода подписана!.. Ура!
— Да что ты горло‑то дерёшь?.. Эк он орёт, будто радость какая; а ты расскажи толком.
— Крестьяне освобождены с этой минуты; их нужно наделить землёй; дворовые свободны, хоть сию минуту отпустите…
— Те, те, сумасшедший, не ори: и Матрёшка, и Дашка, и Феклуша — все тут: неравно услышат. Как бы Фёдор с Михеем про манифест не пронюхали!
— А что вы скажете, милостивые государи, на мой не анекдот, а на истинное происшествие, — говорил мужчина во цвете лет, не успевший ещё состариться, но уже слегка поседевший и от сидячей жизни потерявший часть волос в передней части головы. — Надо вам наперёд сказать, что ни на мне отроду розги не бывало, ни я не бывал никогда причиною чужих стонов от розог. Есть у меня имение, в котором живёт старший мой брат, полковник старых времён, но с молодым взглядом на мир, и поэтому страдавший и пострадавший за свою гуманность, почитавшуюся когда‑то либерализмом. Этот человек не только никогда не дрался, не ругался и не бранился, но, кажется, всю душу свою он был готов положить на то, чтоб облегчать, услаждать жизнь тех людей, которых судьба вверила его попечению. И что же вы думаете? Чем эти люди нам отплатили?
Мы им безвозмездно подарили их усадьбы; мы облегчили им выкуп надела на одну пятую её ценности; каждое тягло на себя запахивало у нас по десяти десятин во всех трёх полях: мы им оставили этот надел и на будущее время, а они?.. Они не хотят барских полей запахать и засеять; они гурьбой явились на господский двор и, крича, что магазин с запасным хлебом теперь уже не барский, а их, крестьянская собственность, хотели его контролировать и весь хлеб разобрать по избам. Это так огорчило брата, что он в первый раз в жизни вышел из себя и, остановив мужиков крупным русским словцом, тем только и предотвратил готовившееся волнение.
Из этого же имения взят был ко мне в комнату мальчик Петрушка. Я вырастил этого мальчика, выучил его грамоте, превратил Петрушку в Петра Корнилыча и сделал своим камердинером. Жалованья я ему давал семь целковых в месяц. В день 5 марта я призвал его к себе, прочитал ему манифест от начала до конца, прочитал положение о дворовых людях и в заключение прибавил:
— Ну, Пётр Корнилыч, я свой долг исполнил, царскую волю объявил; мне остаётся только поблагодарить тебя за верную и честную службу. Я тобой был постоянно доволен; ты честный, трезвый и умный малый и, нет сомнения, что ты будешь счастлив, если будешь вести себя по‑прежнему.
Мой Пётр разрыдался.
— Любезный друг, — продолжал я, — я не хочу связывать твоей доброй воли ещё на два года. Хочешь ты у меня оставаться служить — оставайся и служи, а не хочешь — на то твоя добрая воля, только я тебе, голубчик, жалованья прибавлять не стану, а как платил семь рублей, так эти же семь рублей и вперёд тебе стану платить; разумеется, в праздники без подарков не оставлю.
— Батюшка, такой‑сякой, — заливаясь слезами, говорит Пётр, — вы меня вспоили, вскормили, уму‑разуму научили и на путь добрый наставили! Что ж бы я был за свинья за такая, если б от вашей милости отойти вздумал. Мне ль у вас не житье; чай, и в раю не лучше того.
Ну, поговорили‑поговорили, да так и оставили, довольные друг другом. Только вдруг, недели две тому назад, слышу я, что кто‑то неровными шагами идёт ко мне в кабинет через гостиную. Дверь отворяется — ба! Пётр Корнилыч… Да ведь как пьян‑то? Мертвецки! А я этого человека сроду не видывал не только хмельным, но даже навеселе.
— Пётр Корнилыч, что с тобой?
— Да нет уж, сударь, как вам угодно, а моченьки моей уж не стаёт.
— Да что ты? Что с тобой?
— Да что со мной? А ничего со мной! А уж как вам, сударь, будет угодно, а моченьки моей уж не хватает.
— Чего ж тебе, братец, надобно?
— Пожалуйте отпускную‑с.
— Так ты служить мне уж не хочешь?
— Моченьки моей уж не стаёт.
— Что ж тебе трудно?
— С чего тут трудну быть! Не бог знает работы сколько!
— Так обижают тебя, что ли?
— Кому меня обижать? Да и за что?
— Да посмотри ты на себя; ведь ты еле‑еле на ногах стоишь.
— С горя, сударь‑батюшка, с горя, с горя, с горя! Нет моей моченьки больше!
— Да ты скажи толком, чего ж тебе надобно?
— Пожалуйте отпускную‑с.
— Да ведь я тебе давно предоставил полную волю; я не держал тебя; ты сам пожелал остаться?
— Моченьки моей нет больше, сударь: пожалуйте отпускную‑с.
— Ну, ступай, проспись; приходи завтра, я тебе дам бумагу к посреднику.
Назавтра мой Пётр пьян мертвецки, на послезавтра тоже пьян; да другой день язык лыка не вяжет, на следующий день Пётр на ногах не стоит. Что за диво? На все вопросы одни и те же ответы: «Не могу больше; моченьки нет; пожалуйте отпускную; уйду на край света!»
Ну, наконец, намедни мы кой‑как его усовестили, образумили, чтоб пить‑то хотя перестал. Целый день он был трезв и не вступал в разговоры, а исполнял своё дело по‑прежнему. На завтра он был опять трезв, но после обедни, когда мы с женой сидели за газетой, он вошёл к нам.
— Ну, что?
— Я к вашей милости‑с.
— Что скажешь?
Пётр вынул из кармана платок , прижал к глазам и зарыдал горько‑прегорько.
— Растолкуй же ты мне, сделай милость, с чего ты плачешь?
— Мне жалко, сударь, как я теперича весь век свой у вас живучи, с измальства вскормлен, вспоен и грамоте обучен… Всю жизнь, как есть, ваших милостей не забуду. Нету моей моченьки больше, а оставаться у вас мне не рука. Пожалуйте отпускную‑с.
— Да не влюблён ли ты, братец, в кого‑нибудь? Скажи, признайся…
— Греха того не знаю‑с, а мне тут у вас жить не место.
— Жалованья мало?
— Всем мы предовольны.
— Обращение тебе не нравится?
— От родителей ласки такой не видывали.
— Лакейскую должность, может быть, править обидно?
— И почище нас люди, да этим только живут.
— У меня и руки врознь. Чёрт же с тобой, думаю: пожалуй, этак с ним всякое терпенье потеряешь! Ну, нечего делать, дал отпускную.
— Экой, в самом деле, какой ваш Петрушка, или как там его… Пётр Корнилыч! — подхватил один из сидевших тут пассажиров. — Захотел на волю скорей и хочет разорвать последнюю связь с крепостным правом, да с горя и запил, безотчётно понимая, что в жертву этому стремлению он должен навсегда отлучиться от людей с прекрасным сердцем, не унижавшим его человеческого достоинства! Что его ждёт впереди — свободный труд, — он это хорошо понимает, но внутренняя борьба из‑за принципа, как видите, не обошлась ему даром.
У Твери вагон наш на ночь достаточным образом опорожнился, и мы все превосходным манером расположились на покой. Будили нас в Клину напиться какой‑то кофейной бурды, исправляющей здесь должность кофе, а окончательно проснулись мы все уже в Москве, в 8 часов утра.
Сейчас мне принесли копию с «грамотки», которую с неделю тому назад московские фабричные из бывших крепостных людей поднесли здесь государю. Помнится, как будто эту грамотку я уже где‑то читал {Действительно, она была уже напечатана в газетах}, но она так коротка, так хороша и так прямо идёт от чистого сердца, что её приятно будет и ещё раз перечитать.
«Всемилостивейший государь, отец‑освободитель!
Благодарим тебя, государь, за великие твои милости, за дарованную нам тобою свободу.
Денно и нощно молим мы за тебя, молят наши жены и дети и будут молить внуки и правнуки.
Храни тебя милосердый Бог и дай тебе силу и крепость всё совершить с любовью, чтоб все твои верноподданные дети, тебе Богом данные, во взаимной любви и согласии благословляли твоё имя в роды родов, как мы благословляем имя нашего отца‑освободителя».
Здесь, в Москве, я успел побывать только у изобретателя зерносушильни, бывшей минувшей осенью на сельскохозяйственной выставке, устроенной вольным экономическим обществом, у В. Я. Максимова, на Арбате. Во время моего посещения хозяину сделано было несколько визитов посторонними лицами. Это были помещики, делавшие заказы именно на эту зерносушильню, которую они, по рисункам и его описаниям, нашли изобретением чрезвычайно остроумным и весьма полезным.
Так как разговоры от зерносушильни весьма естественно уклонились вообще к повсеместной реформе в нашем сельском хозяйстве, то результатом этих свиданий для меня было то, что я узнал: большинство и чуть ли не все наши землевладельцы сильно встрепенулись от дремы и усыпления, в которое они были погружены; что пробуждением этим Россия обязана манифесту, подписанному государем 19 февраля; что теперь, когда со дня на день везде ждут установления волостей и когда, следовательно, патриархальная связь между помещиком и крестьянами превратится в правильный, свободный и нравственный союз, вольный труд должен восприять полное и прочное начало — вряд ли без хороших земледельческих машин и орудий землевладельцы могут управиться со всем своим хозяйством; что разом завести полный комплект этих машин и орудий едва ли для каждого хозяина возможно, и что теперь все наши большие дороги ежедневно могут представлять наблюдателю наглядные доказательства того, в какой степени сознана уже дворянством необходимость приобретения улучшенных снарядов; и что — важное обстоятельство — все помещики стали распродавать свою «охоту», а так как на эти покупки мало охотников, то всюду по помещичьим имениям открылась сирийская резня разным сворам: несчастных, ни в чём неповинных собак, гончих и борзых всюду бьют, стреляют и вешают целыми дюжинами. Переворот в жизни страшный!
Я, дорогой, составил план путешествия такого рода, чтоб, нисколько не заживаясь в первопрестольной столице, сначала проехать на долгих в Подольск — пункт чрезвычайно важный, где я надеялся на шоссейной заставе собрать кое‑какие статистические данные о движении купеческих и крестьянских обозов к Москве и от Москвы по двум большим трактам, по московско‑варшавскому шоссе и по тульско‑орловскому; отсюда я полагал пробраться до Тулы, из Тулы через Венёв попасть в Рязань, посетить потом Коломну и устроить свои разъезды так, чтоб в Иванов день быть в Москве и оттуда, не медля, отправиться по железной дороге домой, в Петербург.
В Подольск я мог попасть двумя путями: или обыкновенной шоссейной дорогой, или так называемым старокалужским трактом. И так, и этак расстояние почти одно; но на шоссе всё подчищено, всё вымыто, всё выбрито, всё подрумянено, а на заброшенной купеческой дороге я, без сомнения, встречу природу безукрашенную.
Я решил ехать на долгих и по старокалужской дороге, и поэтому часа уж два тому назад послал в Замоскворечье, в Солодовки, на подворье, за лошадьми и за тарантасом.
К этому, отчасти, завлекает меня ещё и то, что я почти совершенно случайно вспомнил, что где‑то около Подольска пишет в каком‑то селении одна сильно заинтересовавшая меня минувшею зимою личность, с которою я всего только раз в жизни повстречался, но зато в весьма близком для меня семействе, личность, замечательная для меня тем, что она, вероятно, вследствие особенного склада обстоятельств, в одно и то же время и хвалила и бранила русского мужика, в одно и то же время горой стояла за крепостное право и желала его уничтожить. Постараюсь, если окажется возможным, погостить денёк‑другой у этого человека.
Четверток, 1 июня.
Барское село. Ещё третий час ночи; ещё солнышко не взошло; ещё петухов не слышно, а пастушок уж проиграл на рожке. Мужики храпят во всю ивановскую, а уж калитки скрипят, и мимо меня поминутно проходят полусонные бабы, в сердцах хлещущие своих коровёнок — кто розгой, кто хворостиной, а кто и просто кулаком. Голова болит ужасно, а лечь на диван не хочется: пожалую я насекомых, а персидский порошок из чемодана достать лень. Да и спать не хочется; да и мухи спать не дадут. Они здесь, на постоялом дворе, ужасно злы и кусают так, как меня ещё и не кусали. Ба, ба, ба! Что я вижу? Тесовые кровли? Это для меня новость. Всю дорогу я не видал такой приличной усадьбы. Жаль только, что кабак здесь на самом тычке, а это скверное дело и дурная примета.
Но давнишняя деревенька, Копытова, и без кабака представилась мне самою безотрадною местностью: полуразрушенные, напоминающие о хорошем былом каменные, кирпичные избы, прикрыты растрепанными ворохами соломы. При некоторых избах я и ворот не заметил; а ворот нет, стало быть, и двора нет, а нет двора — нет, стало быть, и скотинки, а у крестьянской семьи нет скотинки — стало быть, эта семья — семья нищих, разорённая, совсем обнищалая семья, о которой сложена поговорка, что в семерых дворах всего один топор живёт.
Красная Пахра была побогаче. Я остановился в крайней избе, у ската к мосту через Пахру. Изба разделялась на три отдела: на хозяйское жильё, постоялый двор и на харчевенку. Я сидел в последней. Здесь была для увеселения публики с попорченными дудками шарманка, именно этой испорченностью напомнившая мне другую шарманку. И ведь находились же люди, которые и этой чахлою шарманкой восхищались, а на мой слух, как тут дудки ни исправляй, какие подпорки и затычки ни вставляй, никак без новой механики не обойдёшься.
— Вот, баринушко, слышишь, как шарманка‑то наигрывает? Это вот наше теперь житье таково: строю мало! — заметил один старенький мужичок, из‑за окна принимавший участие в нашей беседе. — Ты вон норовишь, чтобы этак, а вон толстые‑то дудки горланят эвона куда! Рознь и есть! Порченное‑то с непорченным вместе и не ладится!
Мужиков на селе было мало дома. Дворник с дворничихой тоже куда‑то уехали в гости. Меня угощала миловидная хозяйская дочь, ещё ребёнок, которая грамоте уж знает и которую я с четверть часа времени поучил на счетах. Но ей, кажется, было не до ученья: на улице, под окнами, составлялась между молодёжью игра, вроде знакомой нам игры в жгуты, только на другой лад — без жгутов, а просто с пятнашками. Под оконцем очень красивая, дородная, белогрудая молодая баба кормила ребёнка и приветливо болтала со мной, временами тяжело вздыхая о засухе. Во всю дорогу встречные крестьяне жаловались на бездождье. Но что меня особенно поражало — отказывались от дорогого, по моему мнению, подарка — от печатного манифеста, экземпляры которого я захватил с собой так, на всякий случай.
— Вот, батюшка, как бы положеньице нам пожаловали — ну, мы бы поблагодарствовали.
— Да ведь, голубчики мои, эта царская грамота должна у вас из рода в род переходить: надо, чтоб у вас ребята по ней грамоте учились.
— Так‑то оно так, сударь, да вишь манифест‑то этот — заправский ли?
— С чего ж ты взял, что он может быть не заправский?
— А я так мерекаю, что твой точно заправский. Сказывали нам, что настоящая, то есть царская грамота на двух листах написана, а вот к нам привозили — так та на одном листочке: ну, и не верится.
Вероятно, собеседник мой говорил об экономных и мелким шрифтом напечатанных оттисках манифеста из губернских ведомостей. Я старался растолковать им их заблуждение на этот счёт и хотя и радушно, но всё‑таки настойчиво навязывал им свой подарок, но манифеста они не брали.
— Всяко случается, барин; оставь его себе; мы уж эту грамоту слыхивали, а ты нам вот положенье зелененькое дай — ну, это дело подходящее.
Меня порадовали слухи, собранные мною по дороге, о моём полузнакомом, которого я намеревался посетить, если удастся. Мне говорили про жалкое положение крестьян одного имения в прежнее время, и все единогласно приписывали моему знакомцу честь исправного и достаточного состояния крестьян в настоящее время. В десять лет, говорят, никто и не слыхивал, чтоб между этим господином и управляемыми им тысячью душами возникали какие‑либо неудовольствия или жалобы. А это рекомендация хорошая!
Всю дорогу я встречал толпы женщин, шедших на богомолье в Москву и к Троице или оттуда возвращавшихся. В этакую пору года и такая масса гибнущих непроизводительных сил! Как будто нельзя выбрать другого времени для этих путешествий! Хороши и мы в Петербурге: у нас здоровенные мужики пряниками по улицам торгуют. Право, это хивинизм непростительный. Как же всеми силами не желать большего развития в нашем народе образования и большего уважения к труду?
Во всех селениях, которые я проезжал, всё занятие крестьян ограничивается или земледелием, или содержанием постоялых дворов и харчевен. А эти заведения здесь чуть не на каждом шагу, стало быть, старокалужская дорога — тракт очень бойкий. На одном таком заведении я увидел вывеску: «Белая харчевня, город Россия». Хороши понятия! Грамотный русский человек — и не понимает, что такое Россия! И где же? Под Москвой!
Впрочем, самое слово «отечество», известное прежде крестьянам лишь в смысле отчества, только с недавнего времени начинает быть знакомо мужикам в общепринятом у нас значении.
При мне на постоялом дворе в Пахре остановилось мужик да баба и потребовали самоварчик. Чай, сахар и серый ситник они вынули из своего мешка. Засыпав и заварив чай, они помолились Богу и принялись чайничать. Я потерял счёт выпитых ими чашек, хотя до семнадцати и досчитал: просчитал за интересным разговором.
— Что вы, Богу молиться собираетесь? — спросил я женщину.
— Нет‑с, мы теперича из‑под Калуги домой пробираемся, в Мосину, — отвечала она, картинно и бесцеремонно отирая грязным полотенцем потное лицо, шею и грудь до «елико можаху».
— А у вас в Москве домик свой?
— Фатеру [Квартиру. — Прим. «Про Край».] снимаем. Признательно сказать, мы по табачной части торгуем, больше всё нюхальным, а случатся тесёмки из Малоярославца — мы и тесёмки распродаём, а то и красный товар так, по мелочи.
— Господские бывали?
— Мы из экономических.
— А у вас какой торг? — обратился я к крестьянину, совершенно раскисшему от чаяванья.
— Мы‑с около земли больше; вот сестрицу провожаем. Нонче, сказывают, государь в Москве: осчастливить себя лицезрением Их Императорского Величества желаем.
Должно быть, «кулак», — подумал я, сообразив, что в рабочую пору бедному земледельцу не под силу тащиться на своей лошади в Москву.
— Ну, и товарцом позапасетесь?
— Как без того быть! Тоже ведь и у наших мужичков надобности свои бывают, ну, а в Москве закупить сходней дело.
— Ну, что, как в ваших местах крестьяне?
— Господские‑то, что ли‑с?
— Да, бывшие господские.
— Чего, сударь! Натворили теперь кутерьму!
— Что так?
— Да как же, помилуйте: они теперь выше нас, государственных, станут.
— Это отчего?
— Да как же‑с, сами посудите: первое дело — они народ самый, то есть как есть никуда негодящий; второе же дело — теперича их землёй наделяют.
— Вы всегда были свободны: неужели же вас не радует, что таким же христианам православным, каковы и вы, тоже дана теперь свобода?
— Да к чему им это, сударь: жили же ведь они и без того?
— Да и вы, я думаю, прежде без чаю сыты бывали, а теперь, небось, куда без чайку‑то тошно?
— Эк вы применили меня. Я на свой карман пью.
— А вам бы разве не хотелось, чтоб и другие тоже чаёк распивали на свои трудовые денежки?
— Мне до других что за дело.
— А вот, кажется же вам, что свобода бывшим крепостным излишня?
— Совсем как есть вредное дело.
— Да отчего же?
— А вот отчего. Как мужик был в тисках, он был сыт, а другие и ещё сытее; а как теперь волю мужику дашь — мужик ведь глуп — и выйдет дело хоть кинь: ни себе, ни людям. И пойдёт либо по полатям, либо по кабакам валяться.
— А я думаю, коли дать мужику свободу, да дать ему землю, да выучить его грамоте — он и сам разбогатеет, и всё царство обогатит.
— Грамоте? Э‑эх, сударь, не напророчьте вы ещё и этой беды.
— Как, беда? Да разве вольному человеку можно прожить без грамоты?
— Да и теперь‑то наш брат крестьянин никуда не гож, а с грамотой он и совсем пропадёт.
— Да отчего же так?
— Свихнётся, не на ту линию выйдет! Уж какой он станет пахарь? Он только норовит миру на шею навязаться. Грамота до добра не доводит.
— Как же он веру Христову познает без грамоты?
— А попы‑то на что?
— Поучения читают? Проповеди говорят?
— Нет, это только по городам делают; там народ понимает, а наш брат в проповеди не поймёт ни слова.
— Вот такие назидательные книжки и стал бы крестьянин сам толково читать дома, если б знал грамоте.
— Есть когда ему читать: доброму мужику часу свободного на отдых не останется.
— А записать что случится по домашнему делу?
— А бирки‑то у нас на что: лучше всякой грамоты выходит это дело.
— А пословица «ученье свет, неученье тьма»?
— Учить надо нашего брата палкой, вот что! Умней мужик станет.
После таких резонных доводов, которые я нарочно записываю, чтоб выставить взгляд разного класса людей на вопросы первостепенной важности, я, конечно, вступил с «кулаком» в серьёзные словопрения, понимая, что дома, в деревне, он, вероятно, лицо довольно влиятельное и потому могущее так или иначе распространять в массе весь яд и всю грязь своего мировоззрения. Но мужик мало склонялся на все мои доводы. Я рад, что он согласился наконец со мною хоть в одном: что не грамота виной была многих печальных явлений, а дурная обстановка и система порядков, во имя общего благополучия отживающих свой век.
Слава Богу, дождь был великолепный; гроза начиналась раза три. Воздух освежился.
Мой хозяин, дворник, Аверьян Фомич советует мне переехать в соседнее село, где есть врач. Оказывается, что лицо, с которым я зимой познакомился, именно в том‑то селе и живёт. Отзывы о нём прекрасные, и это меня радует. Хочу попробовать свернуть с дороги и съездить туда.
На моё счастье, знакомый Аверьяна Фомича едет сегодня в Подольск. Я наскоро написал письмо в «Северную Пчелу», внеся в него мелочи жизни, ускользнувшие у меня из памяти {Напечатано в № 130 «Сев[ерной] Пч[елы]»}, когда я вписывал свои заметки в эту тетрадь. Молодой парень, ехавший в город, отказался от наводки, которую я ему предлагал. Это что‑то новое.
Однажды я зимой, сделав на прескверном извозчике коротенький «конец», забыл выслать ему деньги — по таксе пятиалтынный. Засиделся я у знакомого больше часа, часа, быть может, полтора, но уж не больше. Выхожу на подъезд, а извозчик, слава Богу, тут как тут.
— Эх, барин, как вы меня продержали. Я уж думал, вы насквозь, в другую улицу ушли.
— Ну, братец, извини, вези назад домой; я в долгу не останусь.
Приехал я домой и, в порыве щедрости, чтоб загладить свою вину, даю извозчику целковый.
— Эх, барин, маловато‑с; хоть бы на чаёк прибавили.
Вот тут и извольте от чистого сердца давать вознаграждение. А ведь эдакие случаи нередки. Правда, извозчик понюхал уж аромата оборотной стороны петербургской жизни.
Аверьян Фомич — мужик очень зажиточный. Его быт много напоминает мне быт сибирских крестьян сороковых годов. Как теперь там — не знаю, и в той ли мере разлито довольство, как прежде, — этого мне выяснить себе было не из чего.
У Фомича изба добрая. Ночь я провёл в черновом отделении. В это время хозяин с хозяйкой, от душноты избы, спали в сенях, на полу, на войлоке, укрывшись, кажется, армяками. Ну, так неряшливо сибирские крестьяне в моё время не спали.
Проснувшись, Фомич пригласил меня в своё собственное помещение, проведя через комнату, гораздо почище первой. В нынешней моей комнате и чисто, и уютно, и опрятно, а всё не по‑сибирски: нет ни скатереток по столам, нет и ковриков на полу. Фомич показался мне очень разумным человеком себе на уме. Его следует хорошенько поизучить. Дня через три, как поеду в дальнейший путь, в Тулу, Фомича не миную. Обозов здесь идёт множество; всё больше лес везут.
Пятница, 2 июня.
Приехал вчера в здешнее село и принят чрезвычайно радушно. Мой петербургский знакомец, действительно, личность весьма почтенная. Я его буду звать просто «управитель».
Господская усадьба, где он живёт, простенькая, бедненькая. Домик новенький в три комнатки: контора, гостиная и спальня. Мне уступили гостиную. Но главную, истинно барскую усадьбу, богатый замок с садами и оранжереями, я проехал: она саженях во ста от Фомича, в том же месте.
Дворни, слава Богу, мало: мальчик‑казачок; девушка лет шестнадцати, горничная; старичок низенький, седенький — конторщик; кучер и ключник; да ещё наёмные люди — безсрочноотпускной, молодой порядочный малый, занимающийся в конторе и изучающий под руководством управителя землемерное искусство и черчение, и его жена — кухарка в доме. В людской избе несколько человек ребят обоего пола.
Ещё есть один дворовый, Сергей Васильевич, врач, и жена его, Авдотья Ивановна. Врач, как мне сказали, каждое утро являющийся к управителю пить чай, одет весьма прилично. Это здоровенный, невысокого роста блондин, что называется крепыш, с приятным, открытым лицом; говорит немножко книжно; садиться при «главе», при управителе, не решается; руки мне протянуть не «осмеливается» и только после решительных настояний он сунул мне в руку кончики своих пальцев, но пожать руку было выше его сил.
Управитель с сильною проседью, хорошего роста, не тучный и не сухопарый, и с чрезвычайно энергическою физиономией. Замечательная черта та, что, по его словам, он никогда не выпускает воротничков из‑за галстуха. Его супруга, хорошо сохранившаяся особа, лет уже за тридцать, с чертами лица, выражающими особенную доброту сердца, и с умными карими глазами, но, кажется, несколько болезненная. Весь вечер провели мы в радушной беседе.
Вид из окон пустынный, скучноватый: лужайка, просека и вдали, на равнине, лесок. В комнатах две собачки‑аристократы, Лисичка и сынок её, Ворчук, очень ласковые и, в миниатюре, чрезвычайно похожие на лисицу, с такими же узенькими мордочками, с такими же пушистыми хвостами и с такою же огненно‑бурою шерстью. На дворе две, друг другу не симпатизирующие, легавые собаки: белая Бушуй, от старости уже обеззубевшая, и средних лет чёрный пёс Араб, не пользующийся благорасположением публики.
По лужайке расхаживают изжелта‑розовый индюк с скромницей индюшкой и дюжиной пыряточков, а около сорных куч виднеются два петуха со своими подвижными гаремами.
Сегодня случайно приехали к управителю гости: становой пристав с своим зятем, триестинским гражданином, кой‑как маракующим по‑русски. Он породою серб и, как житель Триеста, превосходно говорит по‑итальянски.
Из беглых разговоров управителя со становым вижу, что я попал на чрезвычайно интересную завязку готовящейся драмы, но сущности дела, к сожалению, схватить никак не мог.
Теперь ночь. Сон меня клонит, а головные боли и презлейшие мухи, несмотря на банки с мыльною водою, ежедневно возрождающиеся мириадами, не дают покоя.
Меня сегодня познакомили с здешним распределением дня. В семь часов утра чай; около двенадцати часов обед; потом сон; в шесть часов вечера чай; в десять часов ужин; в одиннадцать — спать. Стало быть, мне на ведение журнала остаётся ночь, а время послеобеденного сна надо употребить на эксплуатацию и расспросы работников; прочее время — на прогулки и знакомство с бытом крестьян.
Суббота, 3 июня.
— Э, Боже мой, вы, сударь, всё шутите, а мне так эти шутки вот, сударь, где сидят! (И управитель слегка ударил себя кулаком по затылку.) Да разве я против манифеста? Я понимаю, слава Богу, какое это теперь счастье для целого человечества сделало, да вот дело‑то в чём: в счастье‑то этом нашему брату, управителю, ой‑ой как жутко приходится! Побыли бы вы в моей шкуре хоть неделю, хоть одни сутки, послушал бы я, какую бы вы тогда песню запели?
— Ну, скажите мне, пожалуйста, по совести: хорошее дело была барщина?
— Преподлое‑с, — ответил он, довольно‑таки долго и сильно призадумавшись.
— Хорошее дело было крепостное право?
— Что говорить, сударь, не приведи Господи.
— Желали бы вы его продолжения ещё хоть на один год, на один месяц?.. На один час?.. На минуту?
— Избави меня Боже! Благодарю моего Создателя, что я хоть на старости лет дожил до счастья целых миллионов православного народа, до такого счастья, какого мне никогда и на ум‑то не вспадало, и во сне‑то никогда не грезилось.
— Так как же это вы вот сейчас плакались, зачем наделили свободой?
— Да кто же их знал… Право, я и не ожидал, что так скоро покончат! Думали, гадали… Полагали, что ещё когда‑то, да когда‑то, а на‑вот‑тебе — и манифест объявили!
Я не мог удержаться от невольной улыбки при таком наивном возражении, которое я неоднократно слыхал уже и в Петербурге, даже, по‑видимому, от передовых людей, от самых либеральных помещиков.
— Что это за народ! — снова начал мой собеседник.
— Да что, так вы на них очень уж серчаете?
— Да как тут не серчать?
— Бунтуют, что ли?
— Бунтуют!
— Да как же? Я ехал и всю дорогу выспрашивал встречного и поперечного о здешних порядках. Мне все говорили, что по губернии всюду, а у вас особенно — тишина и спокойствие.
— Тихо‑то, что говорить, у нас, благодаря Богу, и тихо, и смирно.
— Какой же бунт‑то, коли тихо?
— Да не хотят работать.
— Как не хотят работать? Да пить‑есть им ведь надобно? Как же они не станут работать?
— Свою‑то работу они работают, да на барскую‑то выходить не хотят.
— А у вас барщина?
— Есть и барщина, есть и оброчные.
— Которых больше?
— Больше оброчных; на чистой барщине очень мало; всё больше «обязанные».
— Что значит «обязанные»?
— На смешанной повинности, значит. И оброк, и барщина вместе.
— А много ли у ваших мужиков земли?
— В надел велено по 3,5 казённых десятины на душу, вместе с усадьбой.
— Нет; теперь‑то велика ль у них запашка?
— Хорошая запашка у наших: народ исправный.
— А оброк велик?
— Нет, какое велик… Ведь вы знаете, вечно плачут: народ уж такой.
— Ну, а например?
— Да ведь здесь город близехонько, вёрст тридцать всего; да и Москва под боком; да торговый тракт: не захолустье какое!
— А позвольте вас спросить, если это не секрет, как велик полный доход с имения?
— Какой тут секрет. У нас, сударь, полная гласность! Пятьдесят тысяч человек, и бар, и мужиков — все друг про дружку всю подноготную знают: я не скажу — другой скажет! У нас тайн нет; гласность по целому уезду, по целой губернии самая обширная!
— И газеты есть?
— Ну, вот этого‑то в наличии не оказывается. Наш‑то помещик лета здесь живал, получал всякие, и французские. И другие помещики получают.
— Ну, а вы?
— Когда мне газеты читать?! Тысяча душ! День‑то деньской высуня язык набегаешься, рад, что и старые журналы, что после господина остались, перечитаешь. Да и средств нет выписывать: хорошие дороги, дешёвые — плохи, а этак иной журнал на взгляд и приглянется — хвать‑по‑хвать! Денежки‑то с подписчиков обобраны! А газета или там журнал какой — на третьем номере покончились. Уж я и не раз, и не два на эти удочки попадался: всю потерял веру!
— Ну, чай, священники много читают? Становые?
— Да что вы, сударь? Христос с вами! Да это у нас не слыханное дело.
— Да… Так доход велик у вас с имения?
— Да это всяко бывает! Год на год не всегда приходится.
— Исправно платят?
— Вот по части податей у нас оно в примерном порядке. А насчёт оброка — утягивают, канальи, не доносят: кто половину, а кто меньше; бездоимочны — какая‑нибудь четверть в вотчине, а не снисходить — нельзя!
— Вперёд оброк‑то берут?
— Вперёд, в два срока: к Петрову дню и к Рождеству. А что было в старые‑то года! Всё это было на барщине: доходишки скверные, мужички бедняжки вконец разорены, избёнки — страсть посмотреть…
— Всё это помещики?
— Какое‑с! Всё больше шельмы‑управители! Воришки, сударь, были; все хамы, бурбоны, знаете, эдакие! Сами из народа, а народ теснили так, что не дай Боже! Ну, опять же и карман свой набить льстились… Подлый народишко, сударь; совсем народишко этакой бесчестный!
— Да мне по дороге много‑и‑много про вас хорошего поразсказали.
— Помог Господь Бог. У меня, сударь, дети: кроме честного имени мне им нечего больше оставить. За то за отца краснеть им никогда не придётся.
— Если вы так любите мужиков, как мне про вас рассказывали, и если вы успели для них сделать столько доброго, что мужики ваши всюду нажили славу очень зажиточных людей, то как это у нас язык поворачивается говорить, что они бунтуют?
— Да как же они, шельмы эдакие, не бунтуют?
— Да чем же?
— Да шапок совсем ломать не хотят. Я, сударь, тридцать лет разными хозяйствами правлю и везде себя уважать заставлять умею, а эти канальи… Бывало, за версту меня завидит — картуз долой снимает, а нынче тогда уж мне честь отдаёт, когда разве нос с носом столкнётся.
— Что ж, вы этим много проигрываете?
— Вы, сударь, нашего мужика не знаете. Не мне его поклон нужен, а власти, которую я представляю, нужно послушание.
— Разве крестьяне не исполняют ваших приказаний?
— Ну, это грешно про них сказать.
— Так я ведь вас не понимаю.
— Вы всё судите по‑петербургски, а здесь не Петербург, а деревня, село. Вот выдумали говорить, что вотчинная полиция принадлежит помещику, ан вот вам вотчинная полиция: я мужика и высечь не смею… А без грозы трудно, особенно на первых порах.
— Ну, а на вторых‑то порах легче, вы думаете, будет? Ведь человек везде человек! А где человек — там и зло. Пьяницы, буяны, негодяи разных сортов, даже разбойники бывают в самых образованных нациях — да ведь уживаются же люди и без палок, и без паспортов.
— Да‑с, скажите… Хитёр нынче человек стал… Удивительное дело!
— Так если хорошенько поразсудить, право, без розог обойтись можно.
— Никак нельзя‑с! Помилуйте‑с, не говоря мне ни полслова, целой ордой ходили на меня жаловаться к исправнику!
— В чём же они вас обвиняют?
— Меня‑то они, канальи, не обвиняют, да жаловаться ходили!
— Да на что же?
— Ну, говорят, велик оброк.
— А что им сказано на это?
— А прочитали «Положение», что до уставных грамот поборы все уничтожаются, барщина положена трёхдневная, с женщин на целый день сбавлена, а оброк велели платить пока тот же. Ведь старое грех вспоминать. Мало ли что бывало? Теперь кончено — больше не будет уж!
— Что ж мужики?
— Разошлись смирно: почесали в затылках и разошлись, да дня через два ко мне же пришли просить извиненья!
— Ну, где ж тут бунт?
— Помимо меня ходили жаловаться.
— Это ещё не важное дело.
— Нет, очень важное‑с. Они смекнули, что я хоть и действую в лице помещика, но что на меня много‑то смотреть нечего.
— Да, им именно указали, что есть вещь повыше произвола управителя, что есть закон. А у вас от помещика полная доверенность?
— Была совершенно полная, да вот как началось крестьянское дело, у всех управителей старые доверенности поотобрали, велели написать новые и настрого наказали, чтоб нам не предоставлять права сдавать в рекруты без зачёта, ссылать на поселение в Сибирь и прочие в этом же роде «преимущества».
— Я думаю, миллионы крестьян за это молят Бога…
— Да они этого не знали: это у нас было под секретом…
За обедом я завёл разговор опять о доходах с имения и о прочем, что меня с первого раза интересовало, но управитель отвечал на все эти вопросы чрезвычайно уклончиво и нетолково.
Ожидание мирового посредника, действительно, занимает всех. Утром сегодня я погулял по селу, сходил, гуляючи, в соседнюю деревеньку и удостоверился в этом. Наткнулся, кажется, на интересного мужика.
Хозяин просит, и доктор советует погостить здесь и делать больше моциона. Меня начинает занимать здешняя местность.
Теперь о вчерашнем становом.
Становых у нас знают. Отношения их к исправникам известны. Что в последние годы в исправники стали выбирать уже не таких людей, как прежде, а действительно людей с истинно дворянскою честью и с уважением к своему званию — это вещь тоже известная. Что значит для станового губернское правление и правитель губернаторской канцелярии — это тоже у нас все знают. Жалованье станового что‑то в роде 175 руб. сер. в год.
Становой, которого я вчера видел, без малого тридцать пять лет состоит на службе. Нынче им жалованье по штату увеличено, но ещё до сих пор его не выдавали. Вот наш герой и рассчитывает, по окончании 35‑летнего срока службы, получить кругленькую пенсию и за свои гражданские заслуги, общие всем друзьям человечества, каковы, в массе, все становые пристава, получить почётный Владимирский крест.
Любопытен был рассказ его о «делании статистики». «Делать статистику» — это выражение, становыми созданное, ими взлелеянное, ими пущенное в ход и чрез них получившее право гражданства в быту всех известного разбора чиновников.
О промыслах части здешнего уезда наш становой собирает статистические сведения никак уже десятый год. Каковы подобного, да, признаться сказать, и всякого рода статистические сведения, известно всем и каждому. Повторять этого особенной надобности не предвидится. Но вот несколько выдержек из нашей вчерашней беседы.
— Статистику мы делаем всё больше к осени. В это время понакопится к нам требований отовсюду бездна. Больше всё мы усердствуем для губернаторских отчётов. Вот и валяем во всю ивановскую! Так и пичкаем цифры в указанные графы! Иначе нельзя‑с! На шее обуза: следствия, дознания, по месяцам дома не живём, семьи, жены, детей не видим! Возимся с крестьянами! Дел бывает по горло, а тут велят статистику сочинять!
А то вот недавно, вот нынче, велено собрать самые точные сведения: много ли у меня в стану безсрочноотпускных? Да торопят, велят скорей, немедля! А у меня, как нарочно, во всех хвостах стана множество следствий… Я хотел сказать дознаний: ведь нынче у нас заведены особые судебные следователи. Как же‑с! За тысячу рублей — это именно столько, чтоб тройку лошадей с кучером в год содержать да поисправить повозку — за тысячу рублей будут все люди честные, все люди учёные, да преучёные!
Так вот‑с, я и доношу, что у меня, дескать, в стану безсрочноотпускных итого — тридцать шесть человек. Пошло к исправнику‑с. Исправник‑то и вздумай, пишет мне: «Предписываю, — говорит, — доставить мне именной список этих тридцати шести человек, бессрочных‑с». Я и давай вносить их в список. Ан глядь — у меня в итоге триста сорок три человека‑с! Зато верно вышло‑с! Это ещё в первый, почитай, раз!
Особенно издевался становой над предписаниями высшего начальства осмотреть в стану все публичные здания, в том числе и церкви, переглядеть живопись, прочесть все надписи на стенах и на колоколах, решить интерес их в археологическом отношении и «о последующем донести». Как, я думаю, наше благонамеренное, достойно и честно трудящееся археологическое общество, да и академия‑то наук тоже, будут благодарны за эти археологические изыскания! Да и кому ж, кроме незнакомых с наукою становых и их безграмотных письмоводителей, и заниматься подобного рода научными изысканиями!
Ещё его же анекдот.
Какой‑то помещик пожелал в своей усадьбе, по усердию, выстроить часовню, чтоб иногда Богу помолиться — и ему, да и мужикам‑то тоже. Что ж тут долго думать? Достал он хорошенький, артистический план и собственными средствами, не утруждая никого пожертвованиями, покончил с божиею помощью доброе дело.
Вдруг узнаёт об этом одно ведомство: «Как так? Помимо меня? Без моего просу? Ломать!!» Ну, ломать, так ломать. Пошли отношения и предписания за номерами, по разным инстанциям. Дошли они и до станового. Становой — к помещику: так и так, извольте сами убедиться и потрудитесь сломать.
«Что вы, — говорит, — Христос с вами? Да ведь это мне больше тысячи стоит! Вы посмотрите, какая это прелесть в архитектурном отношении!»
«Не нам знать! — говорит становой. — Закон!..»
Этто недавно на шоссе щебень утрамбовывали. Утрамбовывали да и рогатку и оставили: «Не езди, дескать, пока не готово». Ну, наконец, покончили. А рогатка стоит, и ехать нельзя, сторож не пускает, тоже говорит: «Закон!» А чего закон? Просто рогатка!
Вот этак‑то и наш становой кричит помещику: «Закон!» Тому ломать, конечно, жаль. Просит отсрочить. Становой к исправнику, исправник дальше. Писали‑писали, и туда, и сюда, и взад, и вперёд, и вверх, и вниз — конец концов тоже: ломать! Закон! А помещик богатый, сулил, давал… Нельзя: закон. Так и сломали!
Что ж, вы думаете? На новых выборах помещик наговорил с три короба дворянам: они и забаллотировали и исправника‑то, да и станового‑то… А в те поры и становые‑то из дворян выбирались. Ну, скажите, те‑то чем виноваты?
Ещё один анекдот, но сегодня последний; пора спать.
Помещик, кажется, Беклемишев, и, кажется, в Тульской губернии, обсудив, что значение становых до тех пор не будет пользоваться в народе уважением, пока должность эта не будет замещаться, по выбору дворянства, честными, воспитанными и образованными людьми, сам подал прошение об определении его в становые. Конечно, это дело давно минувших лет и преданье старины глубокой, но хорошее дело всегда приятно пересказывать.
Г. Беклемишева определили. Он управлял своим станом два года, уничтожил оброки с конокрадов, стал их ловить и искоренять, не давал потачки откупу, не брал с него взяток, мирил крестьян в спорах и привёл свой стан в блистательное положение. Мошенники перевелись, пьянства не существует, крестьяне избавлены от дёрок, от напрасной траты времени, от хлопот, от сутяжничества, от покупки гербовой бумаги.
Вдруг наступает ревизия: едет сам Макар-Гасильник.
— А сколько дел у вас?
— Дела все кончены‑с.
— А где архив?
— Архива нет.
— Отчего?
— Нет дел; хранить нечего.
— Как это можно?
— Я так вёл два года все дела, чтоб они кончались мирно и словесно, чтоб не было переписки и лишней и вредной.
— О, да вы умничаете! Подайте в отставку, или я вас без прошения уволю.
Так г. Беклемишев и покончил свою карьеру в качестве станового. Зато благословения его памяти до сих пор ещё раздаются в народе.
Воскресенье, 4‑го июня.
При маленьких пашнях у крестьян, впрочем, больше того, что назначается в надел, при отсутствии лугов, любопытно бы узнать, как это мужики ухитряются бездоимочно вносить и подати, и ругу, и сорок рублей серебром и исправлять натуральные повинности? Постараюсь завтра же начать собирать сведения. Здесь почти на тысячу человек три церкви; всего на каждый приход 400 человек, считая и чужих крестьян, приписанных к здешним приходам. Ясно, что причту тяжеловато жить только при этих средствах. Ну, вероятно, они завели народные школы и этим снискивают честный кусок хлеба? Ещё ни с одним из них я не видался, а к устройству школ следовало бы приступить; но мысль об этом, грешный человек, до сегодня, за другими впечатлениями, не пришла мне в голову. Правда, в Красной Пахре я растолковывал многим о комитете грамотности, дал его адрес и снабдил одного крестьянина книжкою г. Студитского, но сегодня меня заставила призадуматься одна печальная сцена, которая, в ряду других явлений, заманивает меня продолжить своё пребывание здесь ещё на денёк, на другой. Здешняя местность начинает меня сильно заинтересовывать. Сегодня, на озере, я повстречался с вчерашним мужиком и узнал от него и про оброк, и про ругу, и кое про что иное много любопытного. Надо навести на эту нить управителя и разведать, правду ли мужик толковал.
Возвращаясь с прогулки, я нечаянно заслышал в служительской избе плач, вой и вопли. Остановившись под окном, я увидел сцену, действующие лица которой, заметив моё присутствие, старались принять положение, сколь возможно успокоительное. За столом сидел хорошенький, но худенький и оборванный ребёнок, мальчик лет десяти. Слёзы на глазах его ещё не обсохли и по временам продолжали выкатываться крупными каплями. Изба крошечная; духота страшная; ребёнок был, как рак, красный; голова вся мокрёшенька, в испарине; рубашонка, по той же причине, крепко прилипла к худощавому телу мальчика. Трепещущей рукой, вооружённой указкой, он водил по странице, испещрённой церковными литерами, и скороговоркой, боязливо, весь трясясь от страха, без всякого понимания дела, совершенно бессмысленно и невнятно вторил выкрикиванию учителя, уличного парня лет двадцати, раскрасневшегося от жара и злобного от неудовольствия на нетолковитость ученика.
— Мыслете иже — мы, люди он — ло, слово есть — се! — начальнически и резко произносил учитель.
— Мыслете ять мо, веди ять ло, слово ять сло!.. — вторил оторопелый ребёнок.
— Арцы добро иже — рди, я же я — я, милосердия! — добавил видимо довольный собою учитель.
— Арцы есть тверди, я‑я‑я‑я, милосердия!.. — произносил мальчик, подражая и голосу, и манерам учителя, и держа указку на строке, в которой вовсе этого слова и не было.
Я насилу уговорил парня дать мальчику отдохнуть и хоть немножко освежиться. Учитель, настаивая на том, что мальчик этот ужасный шалунишка, доказывал, что без побоев с ним ничего не сделаешь. Я предложил парню свои услуги, зазвал к себе, дал ему, в руководство, книжечку г. Студитского и показал, как учат грамоте у нас в воскресных школах. После получасовой беседы парень закрыл книжку и прекратил мои толкования возражением:
— Что вы это, сударь? Да разве так можно с этими скотами?
— Как со скотами? Да ты‑то кто, любезный?
— Да я уж большой‑с; я дворовый, и в Петербурге бывал, да и мальчишку‑то даром учу скоро два года будет; сегодня вот и праздник Господень, а я вот с ним мучусь: а как они чувствуют? Только колотушками на путь истины и наводишь.
На все мои уговаривания учитель отвечал одно:
— Так‑то оно так; да ведь и меня учили — били, и я учу — бью, да и все так учат: только и пользы, что поколотишь; без угрозы да без страха ничем с ними не сделаешь.
Всё, чего я здесь наслушался, наводит меня на мысль о необходимости образовать из просвещённых священников и монахов общества миссионеров, непременно и всеконечно, с большим процентом светских лиц, а особенно дам.
Вчера, во время вечерней прогулки, я заметил, что несколько мужиков рубили великолепные старинные берёзы как по дороге, ведущей к здешнему селу от дворника Фомича, так и в другое село, в противоположную отсюда сторону. Я и третьего дня видел эти проделки, но они как‑то не обратили на себя моего внимания.
— Что вы это, братцы, делаете? — спросил я с изумлением.
— Деревья, сударь, режем, — отвечали они преспокойно.
— Да разве это можно? Ведь это принадлежность дороги, а дорога — дело публичное, общее.
— Никак нет, сударь; эта дорога — просёлок; она идёт по нашей земле, а земля покамест барская: стало, и деревья эти — барские.
— Да как же это вы барские‑то деревья рубите?
— А купили — так и рубим.
— Как купили?
— Так же, купили, значит, свои деньги барину заплатили.
— Много дали?
— Да что нас? Нас шестнадцать сёл и деревень; из селения в селение всё вон этак же берёзки посажены, должно быть, ещё при дедах и прадедах наших. Вот мы тысячку серебром чистаганом и снесли в контору; значит, деревья теперь наши.
Слово‑за‑слово, и я узнал, что кроме тысячи рублей серебром за покупку аллей на сруб, крестьяне уже заплатили своим однодеревенцам другую тысячу целковых чистаганом за вырубку этих деревьев и за расколку их на дрова. Стало быть, две тысячи уже израсходованы, и потраченный капитал до сей поры не принёс прежним его владельцам никаких процентов. Только ещё будущей зимой дрова эти повезут в Москву, но на эту операцию надо ещё употребить чистого капитала не менее четырёх тысяч рублей: из всех аллей выйдет дров сажен с тысячу, кроме вершинок. Дрова нельзя везти в Москву иначе, как сухопутьем; через Подольск до Москвы отсюда 55 вёрст, а старокалужским трактом крестьяне считают только 35 вёрст; дрова здешние почти вдвое длиннее наших; поленья прегромадные, очень крупные. За провоз в Москву дешевле четырёх рублей серебром с сажени заплатить решительно невозможно. Вот уж и шесть тысяч расхода. В Москве дрова предполагается распродать прямо в трактиры рублей по восемь, а может быть, и по десять рублей с сажени — и вот только тогда, после огромных хлопот, после потери значительных трудов и времени, крестьяне, скупившие аллеи, вместо шести тысяч потраченного капитала получат десять тысяч рублей, или 60 2/3 процентов валового дохода.
Разговор об аллеях навёл нас на новый разговор о лесах. Я узнал, что во всей здешней вотчине луга самые несчастные, самые тощие. Ещё барские покосы туда‑и‑сюда, но крестьянские из рук вон плохи. Вот это обстоятельство и вынуждало их косить траву в лесах, а здешние леса изстари знамениты. Им и веку не чаяли, как ни усердно их расчищали. Но с 1857 года здесь пошла такая работа, что уж теперь лесам веку не вековать — нет, скоро останутся они лишь в воспоминании.
Вот в этих‑то, издавна «подчищаемых», вырубаемых лесах крестьяне и выискивают себе удобные для покоса местечки. Мужики мне сегодня растолковали, что раздел покосов делался у них миром. Крестьяне обмеряют все пригодные для покоса площадки и ложбинки, потом подведут им общий итог, а потом расчисляют уже количество сажен по «братьям», то есть по тяглам. После этого они уже и разверстываются угодьями, тоже миром: кому худой участок достался, тому прибавляют известную, «по глазомеру», часть в лучшем участке, а кому вся полоска пришлась хорошенькая — от того тоже отбирают частицу в пользу других, обделённых. Прежде и главнее всего в этом деле, между дельщиками, полагается полюбовное соглашение; при этом случается, что обделённым, вместо прибавки натурой, счастливцы выплачивают за недостаток в траве деньгами. В случае споров кидается жребий — либо бирками, либо грошами с какой‑нибудь отметиной.
То же бывает и при переделе полей. А переделы эти здесь бывают ежегодно. Всякому, полагаю я, известно, какое влияние эти частые переделы имели на благосостояние крестьян: поэтому‑то и не прилагали они вовсе никакого старания к сколько‑нибудь порядочной обработке своего поля.
— Из‑за чего я стану себя томить, — говорил крестьянин, кое‑как унавоживая разбросанные всюду клочки своего поля, — когда знаю наверняка, что в будущем году участок, на который я потратил все свои животы, достанется чужому человеку?
— Дурак! Лентяй! — отвечали ему. — Твоя‑то плохенькая полоска отойдёт к богачу, а от другого богача тебе, при дележе, достанется новая, важная, хорошая полоса.
«Как бы не так! — думает крестьянин, почёсывая затылок. — Знаю я эти порядки! Тут хитри, не хитри, а всё получше‑то земелька достаётся тем, кто пошире живёт, а от бедняков только к беднякам тощая‑то земля и переходит».
— Вот, барин, ужо погоди, — сказал мне сегодня один крестьянин. — Постой, дай нам этих двух годков дождаться. Как уставные‑то грамоты нам выдадут, да как свои‑то 3 1/2 десятины я выкуплю в вечность, да как «собственником» стану, как, значит, переделки полей нашему брату бояться станет уж нечего — так я‑те в три года пашню‑то в огород удобрю! Я‑те шесть поль заведу: меньше гулять земля станет!
Стало быть, есть же у этих запуганных и страшно невежественных мужиков понятие о возможности устроить своё хозяйство. Стало быть, есть же у них стремление к лучшему. Как же не радоваться при мысли, что препятствия, мешавшие развитию сельского хозяйства, мешавшие свободному развитию личности человека, отныне уже уничтожены навсегда? Великое дело совершается!
Причины, заставлявшие мужика хорошую лошадь продать, а завести плохую клячонку; причины, вынуждавшие мужика не радеть о навозе и ненавистно смотреть на кормилицу‑землю, растолкованы мне мужичком, с которым я вчера нечаянно столкнулся: конец этому порядку наступил — и он уже не вернётся (наступит, конечно, со времени введения уставных грамот).
Мне помешали продолжить интимный разговор с одним из здешних крестьян, объяснявшим мне, что скупщики леса на сруб, или, как он выразился, «лесогубители», именуются здесь рощенниками. Рощенников этих здесь много. Они торгуют дровами, брёвнами, досками и углём. Всё это сбывается в Москву. Рабочими у них здешние крестьяне, но приходит народ и из других губерний. «Резать лес», как здесь говорят, вместо «лес рубить», — работа очень тяжёлая. Рабочие крестьяне должны хорошо, сытно есть в это время. Они и едят при работе так, как у себя, в избе, даже в Христов день не нюхивали. Харчи готовит им сам рощенник, а рабочие обедают и ужинают у него за деньги. Нельзя при хорошем столе иной раз и винца не выпить! А заработная плата добрая: 65 и 70 копеек в сутки. Да вот беда: на мужицкий мамон заработок‑то почти весь и уходит, а о жене да о детях подумать некогда — работы пропасть! Чтоб бабы не кололи глаза, мужики с ними строги и суровы, а отсутствие мужей и страх побоев, вместе с нуждой и крайностью, и вынуждает несчастных баб участвовать во всех тяжёлых работах. Срам сказать: здесь бабы пашут!
Нет; мысль о миссии кажется мне основательною.
В ожидании вечернего чая, пока весь дом наслаждался ещё послеобеденным сном, я вышел посидеть в контору. Комнатка эта угловая и очень светлая; окна у неё с двух сторон, а с третьей постоянно открыта дверь на ту лужайку, на которую выходят и окна мною занимаемой гостиной. Отсюда вид веселее: сначала идёт линия только что посаженных акаций; потом, несколько под гору, идут барские поля, а там дальше крестьянское селение и, немножко в стороне, церковь, перед которою, особою усадьбой, тянется колония в несколько домов церковного причта, то есть священника с семейством, дьякона с семейством, дьячка с семейством и проч., и проч. На горизонте опять поля, поля и поля.
В контору вошёл какой‑то крестьянин в лаптях. Смотрит он премизерно, таким бедняком, таким загнанным, таким убитым, что я с участием бросился к нему и старался расспросить, что ему нужно. Крестьянин объявил, что ему дело есть до управляющего.
— Управитель спит, — сказал я, — теперь он скоро встанет; тебе что же к нему?
— Свое дело есть! — угрюмо и неохотно ответил он.
— В Подольск, что ли, собираешься? Ярлык на шоссе, видно, нужен? — спросил я снова, зная, что контора выдаёт крестьянам засвидетельствование, что они из такой‑то вотчины, едут со своею кладью и, следовательно, сбору шоссейного акциза не подлежат.
— Я не в Подольск; я к управляющему.
— Верно ты, голубчик, пришёл попросить чего‑нибудь?
— Просить! — с горькой улыбкой сказал мужик. — Просить? Ну, нет: ныне не та пора.
— А что? Разве прежде лучше было?
— Вестимо, не то, что теперь.
— Чем же так?
— Теперь купи.
— Да чего ж «купи»?
— Мало ль чего? Теперь где ржицы‑то мужик достанет? В старину пору пришёл, поклонился — и дадут! И прирост небольшой брали.
— А у вас нет своего запасного магазина?
— Да и из магазеи то ж: всё прирост нужен.
— А теперь?
— Теперь плати: давай пять рублёв, да и то с ней намаешься: смолоть негде.
— А мельницы?
— А где их взять? В Боровск молоть возим! Вот ты и гадай: сорок копеек за помол, да день проезда, да ожидания сколько, да похарчишься… э‑эх! И хоть бы везти‑то много приходилось, а то и всего‑то пригоршню иному.
— Да у вас, никак, тут под боком барская мельница?
— Где ж?
— Да вот я сюда ехал: как к Юрьевке подъезжаешь, тут на полдороге от Фомича и мельница, славная такая!
— Эх ты! — насмешливо проговорил мужик. — Да разве она мелет?
— А что ж?
— Да она не мелет! Её, вишь, так угораздили поставить высоко, что и вода не идёт! Так дело и бросили: никуда не годится. Вот такую же и другую затевают.
— Где?
— На старой барской усадьбе. Барин‑то наш дворец‑то свой продал, вона что где Фомич‑то живёт: было село Вороново, а теперь уж это не село Вороново, а мыза Андреяновка.
— Хорошая мыза!
— Богатеющее было село! Ну, сорок ли, пятьдесят ли тысяч наш‑от взял, вишь, с Лопухина‑то! Там и сад, и ранжиреи, и роща, и барские поля, и строения все каменные, а и деревянные кои — так выбелены. Теперь прозвали энтую усадьбу Андреяновкой. Тоже немец приказчик мельницу хочет строить: уж и чугунные колёса куплены.
— Так в чём же дело?
— Да в том, что, кажись, чугунные‑то колёса и шестерни прежде сгниют, чем мельницу сострогать. Зубцы поломает — кому тут чинить? В Москву, что ль, вези? Нам‑то бы хоть ветрянку.
— А ветряных мельниц здесь много?
— Какой ты смешной: тебе‑то и толкуют, что ветряных здесь вовсе нет: про них и не слыхивали здесь — вот что! Вот и возись в Боровск.
— Так ты мучицы или ржицы пришёл теперь просить?
— Ни мучицы, ни ржицы мне не надобно.
— Так чего ж тебе от управителя нужно?
— Да житья нет!
— Нынче, братец, воля дана: грешно жаловаться, что житья нет.
— Свой брат мужик теснит!
— Как теснит? Да кто же может?
— Так и теснит, что теснит.
— А ты жалуйся.
— Вот и пришёл жаловаться.
— За что же и кто же тебя обижает?
— Бурмистр обижает, обижает мир, брат родной обижает.
— Расскажи, пожалуйста, в чём твоё дело.
— А в чём моё дело? Родной брат меня совсем со свету гонит.
— Родной брат?
— Родной брат, да ещё солдат.
— Да что ты, братец, как это можно?
— Ну, вот ты и поди! Брата‑то в солдаты отдали, а я остался. Ну, вот женили меня; и ребят я нажил; да вот принесло нынче брата. Видит он, что я не нищий, не из шувальных, не «обозженные оглобли», что вот целыми деревнями по миру таскаются да собирают на погорелое — он и задумай приписаться к нашему обществу.
— А он в чистой отставке?
— Кто его знает! Как будто бессрочный. Ну, пришёл: не гнать же мне родного брата? Я и пою его, и кормлю, а он мне работу справляет и в доме помогает. Ну, и задумай во крестьянство! А у него сынишка: кантонисты‑то ныне, слышь, все на волю отпущены, и принужденья на солдатчину им нет; вот он парнишку‑то, главное, хочет во крестьянство приписать. Вот и хочет, чтоб мы разделились, а изба‑то у нас отцовская; а парнишка‑то его у меня всё время жил. Вот и пошла у нас вондра.
— Чем же вы промеж себя порешили?
— Вышла вондра — миром и порешили.
— Стало быть, кончили благополучно?
— Кабы благополучно — не пришёл бы сюда, а то обидели!
— Неужто мир обидел?
— Обидел и есть! Самовар отняли!
— Какой самовар?
— А вот что чай пьют: двенадцать рублёв дан!
— Так у нас мужички чаёк попивают? Вот это слава Богу!
— Когда попивают! На деревне‑то, о праздник, у двоих, у троих чай, кто побогаче.
— Ну, ведь и ты тоже?
— Я чаю не пью: кабы и поесть‑то вволю, так и то бы!
— А как же самовар‑то?
— Да что самовар? Самовар отняли! Пришёл жаловаться.
Наконец, вышел управитель.
— Что тебе, Парфён?
— Я к вашей милости, батюшка.
— Что скажешь?
— Мир забижает, батюшка.
— Чем тебя мир обидел?
— Да вот самовар отняли.
— Как отняли самовар?
— Да вот, вишь ты, брат‑от у меня хомуты пообобрал, да и колёс скат целый взял, а мне оставил самые пропащие: куда ж мужику без колёс? Телегу на себе не понесешь, батюшка: очень уж это нам обидно!
— Кто вас делил?
— Миром делились.
— Ну, что ж? Коли мир так порешил, я‑то что же тебе могу сделать? Дело конченное!
— Да не по‑божески делено.
— Мир, братец Парфёнушка, велик человек, сам же ты мне это сказывал, как в ту пору приходил на брата жаловаться. Против мира идти нельзя.
— Я против мира и не иду. Я только к вашей милости, батюшка, пришёл: как ты прикажешь.
— Что ж я тебе могу приказать, коли уж мир порешил? Мира надо слушаться.
— Да ты мне, ваша милость, растолкуй: по‑божески ли мир делил? Коли скажешь, что по‑божески и справедливо, я так, по твоему решению, и сделаю; а мне сдаётся, что мир решил не по‑божески.
— Ну, ладно; я послушаю и скажу тебе по душе. Брат требует раздела?
— Требует.
— Ты делиться ведь тоже сам захотел?
— Да житья с ним не было.
— Ну, да ведь ты тоже и у меня, и у мира раздела требовал?
— Оно точно, что требовал.
— Ну, сколько тебе долей по‑божески следовало и сколько долей брату?
— Да на мою сторону три доли надо быть, четвёртый пай брату.
— Так ли мир вас считал?
— Так‑то так мир считал, всё оно так, да уж очень обидно!
— Что же тебе обидно тут?
— Да вот хомуты были такие хорошие, да и колёса что ни есть лучшие.
— Да ведь мир клал их в цену?
— Что говорить, цену мир положил настоящую: из них три доли мои, а братнин пай ему деньгами присудил. Опять же я, батюшка, вашей милости доложу — стол ему отдали: а что я без стола стану?
— А во сколько стол пошёл?
— Пошёл в серебряный рубль: отдали брату, мне три четвертака.
— Да ведь оно верно?
— Верно‑то верно, да за что ж они меня стола решили? Опять же сундук стал девкин!
— Какой сундук?
— А вот что буторишко (пожитки) у ней лежит: сундук, батюшка, девкин был.
— Да ведь девка‑то при тебе? Ты её замуж ещё не выдал? (девка — дочь, девица).
— Отдам по зиме.
— Сундук, стало, общественный (семейный)?
— Сундук общественный. Тоже в цену положили: брату одна доля, да три доли моих.
— Ну, видишь — стало, по‑божески.
— Да нет, я, батюшка, этим недоволен.
— Зачем же ты ко мне пришёл?
— Да я пришёл, батюшка, к твоей милости: как вы на это скажете?
— Я говорю: мир решил вправду.
— Да нет, я этим, батюшка, недоволен! Опять же самовар: я сам за него двенадцать рублёв платил, а они мне самовар‑то не оставили! Очень уж нам это обидно.
— К чему тебе, Парфён, самовар?
— Всё же стоял на оконце: люди видели.
— Ведь не даром же мир самовар у тебя взял?
— Мир решил: или я за него отдай брату три рубли и самовар оставь, или брат давай мне девять рублёв, а самовар бери.
— Ну, вот видишь сам, что дело по‑божески.
— Да нет, я этим недоволен; очень уж обидно!
— Мало ль чего нет? Как мир присудил — так ты и делай. Это верно.
— За что ж нас так обижают, батюшка?
— Тебя не обидели; а ты просил раздела — вас честно и поделили.
— Обидно, очень нам обидно такое притеснение.
— Я тебе сказал последнее слово. Больше у тебя ко мне нет дела? Ступай домой, с Богом.
— Как вам, батюшка, угодно, а мы этим недовольны. Самовар хороший, колёса что ни есть лучшие…
— Нечего толковать больше, братец ты мой, ступай и делай, что велено.
— Опять же сундук был девкин! Обидно! А насчёт, батюшка, самовару — тоже, может статься, захотим чаю пить, как надел свой выкупим… А то — и хомуты пообобрал, и колёса мне плохие оставил, да ещё самовар!.. А сундук, как вашей милости угодно, сундук девкин! За что нас обижать так! Самовар — сам деньги платил!
— А? Вы видели? Вы слышали? — проговорил управитель, спровадивши Парфёна восвояси. — Сам же пришёл узнать, как я думаю, а теперь недоволен, зачем я не так думаю, как он! И всё‑то ведь с ними так надо биться! А теперь дали ещё свободу! Вот он на свободе‑то и понесёт ахинею и такие каверзы подпустит, что «ах‑ах», ан нет — не воротишь!
— И слава Богу, что не воротишь.
— Оно, конечно, слава Богу; дело великое! И я не к тому говорю, а к тому, что вот извольте‑ка вы нашему мужику вдолбить, что он должен делать, чего он делать не должен, и почему должен или не должен.
— Э‑э, полноте: вы давеча за обедом из графина квасу наливали, да и тут невзначай плеснули немножко, а от мужика требуете, чтоб он с разу усвоил себе понятие о долге, когда у него все честные понятия как будто извращены.
— Да разве я против этого спорю? Я нисколько не спорю, а только к тому клоню речь, что со стороны вам легко рассуждать да решать так или иначе; а вы вот в нашу‑то шкуру засядьте! Что бы вы запели? А небось своих крестьян нет, так вы и за них!
— Да и у вас своих крестьян нет! Сами захотели в управители!
— Не бежать же теперь. Это бы было подлее, чем генералу с поля сражения. Да вот и вы: как мудреное дело там нам, у вас в канцелярии, зададут, вы не бросите же его?
— Конечно, нет.
— И стыдно, да и пить да есть надо?
— Конечно, так.
— Ну, а нате дело поважнее, чем все ваши канцелярии! Души человеческие на совести!
— Я в управители и не шёл. Ещё бы вы захотели, чтоб я сапоги шил: во всяком деле нужна наука.
— Гм! Очень нужны ваши науки на службе! Ну, скажите мне, ради Бога, вы вот были в университете: пошли ли впрок для вашей службы и философия, и юридистика там что ли какая, и история, и литература, и там разные разности?
Вопрос был зло и метко поставлен. Говоря по совести, в ту минуту я никак не мог отвечать на него иначе, как отрицательно, и сознаться, что кроме грамоты да подчас здравого смысла, да ещё разве уменья приискать в Своде подходящую статейку, вряд ли что иное обыкновенно бывает нужно. Оно дико, но, к несчастью, верно: при неуживчивом характере, при непрактичности в житейских сделках наука нередко вместо блага только служит препоной к его достижению. Всё зависит от среды и обстоятельств, стало быть, всем управляет случай.
— Ну, так вот и наше дело таково. У вас одни хлопоты — к новому году дела очистить и по книгам показать их решёнными, хоть бы к справкам, и у нас те же хлопоты, только немудрёнее: собрать оброк барину, да продать хлеб повыгоднее, да обсеять его поля на будущее; а во всём прочем по нас хоть трава не расти.
— Так где ж после этого было и мужику уму‑разуму набраться и научиться исполнять свой долг честно и правдиво?
— Конечно, что негде: это надо правду сказать. Крестьянин, по истине, в большей части случаев был самое несчастное созданье. Но забудем старое! Слава Богу, теперь они скоро будут полные граждане и, даст Бог, попривыкнут управлять и своими делами, и своими страстями. Сразу оно трудно! Многие бросят хлебопашество; суматохи и беспорядки, конечно, неважные, неизбежны; пока всё наладится, пройдёт не один год; но всё, даст Бог, перемелется. Делается величайшее благодеяние! Эпоха великая! Я чувствую всё счастье, что дожил до этого блаженного манифеста!
— Ну, вот видите, ведь вы сами сознаёте, что эпоха великая, а ещё обвиняете мужиков.
— Да как же их не обвинять? Ведь они благодарны, что ли, станут?
— Да разве кому благодарность нужна? Благодеяния не для этого изливают… Ваши мужики, как я посмотрю, преотличный народ.
— Да ещё погодите хвалить; присмотритесь к ним поближе. Я вам только то скажу, что наши крестьяне — красивый и сильный народ. Как разделится, да как встанет молодцом, так вот перед всеми соседскими в отличку! Тело белое, полное! Рост и взгляд славный, бойкий! Жилки, знаете, этак как пружины натянуты: красавцы, такие, я вам скажу, — ну, прелесть, что за народ. Ну, и бабы хороши: чай, вы видали, гуляючи? А вот те, фабричный народ, или там мастеровые, или простые пахатные, ну, те не тем уж и смотрят: и тельце дряблое, и руки‑ноги сухие, и сам поджарый: так целое присутствие и видит, что не нашей вотчины.
— Какое присутствие?
— Да рекрутское.
— Да ведь набора давно не было?
— А давно ли война‑то покончилась? В сорок‑то лет разве мало народу сдано в солдаты? Теперь, право, самим в чудо, что столько лет нет наборов! Какое это для крестьян‑то благо!
— Ну, как у вас бессрочные?
— Прежде, я вам скажу, бывала с ними возня такая, что не дай господи; а теперь стали отпускать в бессрочные — народ всё молодой, выросший, как видно, на других порядках; отличный народ, народ работящий, грамотный: ни шуму, ни глупых вестей нынче не слыхать; работают, помогают в домашнем хозяйстве, а то и на вольную работу нанимаются.
— Ну, скажите мне, пожалуйста, как у вас праздновали торжество объявления манифеста?
— А никак не праздновали. Собрали всех мужиков из нашей вотчины в то село, где, знаете, дворник Фомич живёт, ввели их во двор к становому приставу, и тот прочитал манифест.
— Молебен ведь был же?
— В церкви поп служил молебен.
— А мужики?
— Мужики выслушали манифест.
— Ни радостей, ни попоек, ни молебной, разве не было?
— Захотели вы от наших мужиков!
— Да «Положение»-то им читали?
— Где читать всё «Положение», ведь толщина одна чего стоит? Им роздали маленькие книжечки — сокращение из «Положения».
— Что ж они?
— Не верят этим книжечкам. Я уж им толковал, что это из губернаторской канцелярии — всё не верят. Что делать? Жаль же ведь оставить их в неведении обо всех подробностях, я им, кроме казённого экземпляра, свой собственный подарил.
— Ну, довольны стали?
— Вызубрили лучше иного обер‑секретаря! Наизусть, целыми статьями, так и стреляют на мою голову.
— Это же отчего? Ведь сколько я слышал, святейший синод предписал везде по церквам поучения читать, приличные и сообразные с настоящими обстоятельствами: это мера мудрая, прекрасная.
— Мудрая и прекрасная, да на бумаге только.
— Что вы, Христос с вами?
— Да чего ж вы удивляетесь? Мера хорошая, которая повсюду предотвратила бы все недоразумения, да то‑то и беда, что у нас по деревням её не исполняют: не умеют, что ли, или уж так от воскресной службы устают — уж бог их знает!
— А проповедь?
— И проповедей не бывает. В нашей вотчине три церкви. Со времени объявления манифеста и по сие число ни у нас, ни в соседях не произнесено ни одной проповеди, не сказано ни одного поучения, не объяснено ни одной главы «Положения». От этого‑то в Покровском и неладица.
Село Покровское принадлежит Павлу Матвеевичу Толстому‑Голенищеву‑Кутузову. У него управляющий — какой‑то московский купец, вышедший из крестьян этого же самого села Покровского. Г. Толстой желал как можно скорее покончить дело с крестьянами и принимал всевозможные, самые гуманные меры, чтоб порешить всякую связь со своими крестьянами: наделить их землёй, выдать уставную грамоту и навсегда развязать узел, связывавший его с мужиками.
Несовсем удовлетворительная система управления за прежнее время и страшная ненависть к прежнему строптивому собрату, теперь почтенному купцу и главе целой вотчины, были причиною того, что крестьяне слишком хладнокровно и даже неблагодарно приняли доброе дело, которое оказал им гуманный помещик, на первых порах уступивший мужикам безвозмездно их крестьянские усадьбы и тем, конечно, поставивший себя в весьма неловкое положение перед иными дворянами.
Мужики упустили время выйти впору на обработку полей землевладельца. При предложении г. Толстого заплатить наличные деньги за вывозку навоза неблагодарные и рассвирепевшие на управителя мужики потребовали со своего старого барина в одном имении 270, а в другом — 400 рублей только за вывозку навоза.
Г. Толстой сначала желал покончить с мужиками дело на 35 рублях ежегодного с них оброка и обязался уступить им безвозмездно, кроме усадеб, и крестьянские поля. Крестьяне охотно согласились и пошли на работу. На барщине, как водится, они трудились по старой системе, то есть ровнёшенько ничего не делали: чесали поясницы, связывали лычки и ремешки у сох, поджидая соседа‑пахаря, пока тот сладит добраться со своею лошадёнкой до межи. Конечно, такое поведение возмутительно: можно потерять хладнокровие и выйти из терпения; помещик велел прогнать мужиков с пашен и никогда не пускать к нему на глаза.
Подобные распоряжения вряд ли могли направить дело на надлежащий путь. Землевладелец молчал, и крестьяне молчали, но принялись усчитывать московского купца‑управителя за старые грехи. Усчитывать бурмистров научили наших мужиков в бывалую пору сами помещики. Полагаю, что эта финансовая операция, отзывающаяся бухарскою логикою и коканскими взглядами, хорошо всем известна. Вот нынче мужики сами за всё принялись. Бурмистры, разумеется, ревут благим матом и рассчитываются с миром тысячами целковых: «Только, отцы родные, потушите дело; во всём перед вами каюсь смиренно».
Впоследствии г. Толстой, говорят, придумал лучшую систему; в чём она состояла, я не знаю. Через несколько времени он взглянул на дело с новой точки зрения и сделал крестьянам опять новое предложение, ограничив оброк сперва 28, а потом 27 рублями, но, кажется, уж без уступки пашен и изб.
Мужики, впрочем, жалеют, что на первых порах не крепко и не дружно взялись за дело.
— Нам бы, дуракам, на тридцати‑то пяти рублях покончить, — говорили они. — Мы бы и контрактец сейчас же написали бы: барин‑то бы в наших руках был! Мы бы ему в один год леса‑то так повычистили, благо постройки у нас из рук вон плохи, что там себе хоть шаром покати. Разве‑разве где на пенёк, может, наткнулся бы!
Дело между землевладельцем и крестьянами и по сей день всё в том же положении и ни взад, ни вперёд ни насколько не подвигается.
Записал, кажется, так, как дело понял.
Понедельник, 5 июня.
Сегодня я, против обыкновения, заспался; чай пить меня разбудили.
— Започивали‑с, започивали вы сегодня долгонько. Что это, вам не поспалось, верно? — спросили меня хлебосольные и добродушные мои хозяева.
— Я долго вчера проработал.
— Что ж такое вы изволили работать? Мы заметили, что у нас свеча долго горела, и вы всё что‑то покашливали.
— А я записывал про Парфёна, да припоминал, что вы рассказывали про Покровскую вотчину.
— Зачем же бы вам это всё записывать?
— А я веду свой журнал с самой минуты, как задумал сюда ехать.
— На какой же конец вы этот журнал ведёте?
— А хочу его после напечатать, если будет возможно.
— Что вы? — почти с ужасом спросил управитель.
Супруга его только поглядела на меня, но зато наградила таким продолжительным и проницательным взглядом, что я невольно прочитал в нём фразу: «Ради бога, нас‑то тут вы не впутывайте; мы люди маленькие, зла никому не желаем».
— Да как же это? Стало быть, всё, что мы с вами говорим, — всё это вы после напечатаете?
— Разумеется, всё как есть: затем‑то я и журнал веду.
— Этак вы и нас тут упишете?
— Конечно, и нас первых непременно.
— Полноте над стариком так шутить: за что ж меня‑то навыказку?
— Потому что я вас считаю очень оригинальной и честной личностью.
— Если вы всё хотите напечатать, стало быть, я имею право прочесть?
— После, когда напечатается.
— А теперь бы я хотел…
— И это можно, если я позволю.
— Сделайте одолжение, позвольте.
— Охотно, но с тем, чтоб вы мне исправили, что неверно.
— Нет, уж я за это не берусь, да и читать всего не стану. Ваше дело: пусть оно на вашей совести и остаётся.
— Извольте, я вам прочту, что про вас писано.
Я прочёл ему несколько страниц из своего журнала.
— И вы всё это, как есть, хотите печатать?
— Конечно, всё, коли дозволят обстоятельства…
— За что ж вы мои‑то слова целиком тут приводите? Ведь я браню мужиков, право, не от злого сердца.
— Я это очень хорошо вижу. Здесь я не первый день; по дороге я тоже собрал о вас слухи и, признаюсь вам, радёхонек, что судьба занесла меня именно к вам, а не к кому другому.
— Ну, делайте, как знаете. А теперь прощайте; я еду к мировому посреднику. Наконец, нам его назначили!
Я поглядел на управителя и заметил, что он на сегодня как‑то особенно смотрит. Он был в новом сюртуке, который зимой привёз из Петербурга, и одет вообще безукоризненно, с тактом, а всё‑таки воротничков не выпустил и поэтому чрезвычайно походил на отставного служаку, на какого‑нибудь севастопольского героя.
— Каким вы сегодня франтом! — заметил я шутливо.
— Нельзя‑с: люди по платью встречают.
— С вами стоит заговорить, и эта пословица будет не у места.
Человек, десять лет сряду полновластно распоряжавшийся тысячью душами, выехал от крыльца своей избушки в простой трясучке‑тележонке, вроде наших обыкновенных курьерских. То ли дело намеднишний гость! Что за тарантасик! Что за лошадки! Какой во всём шик! Или вот давеча проезжал, должно быть, питейный доверенный: тоже экипажик хоть куда, и лошади славные, и сам развалился такой важной особой.
И обедает наш управитель не бог знает как сладко: пятый день я у него за столом вижу всё одно и то же: щи кислые, разварная говядина с горчицей, да молочная каша или творог со сливками; вместо вина на столе графин с квасом. Только вчера, для праздника, было жаркое. Нельзя сказать, чтоб при тысяче душах он лакомился. Жалованье его — шестьсот рублей и содержание. Бывают от землевладельца подарки.
Я на своём веку видал, как живут да покушивают люди, управляющие и казёнными и частными душами; видал управителей разных ведомств, разных цветов и разных выпушек и, кажется, толк смыслю. Да и хитрости особенной на это ведь не нужно: заглянуть в семейные покои, денька два‑три пообедать сряду вместе и откровеннее потолковать, да сообразиться насчёт жалованья — и вся недолга!
Мы уж пообедали, когда управитель возвратился.
— Ну, что посредник? Видели?
— Видел: ничего особенного. Заметно, что дел пропасть. И переписки у него много, и мужиков с вопросами множество. На вид ласковый, вежливый; ну, сам помещик, не приказная строка; сын знаменитого партизана. А должно быть строг! Говорит этак хорошо, но коротко, отрывисто. Говорит: «Будьте спокойны; мужики дурят немножко, но ведь это сглупа; дело скоро обойдётся и как нельзя лучше. Около Троицы я хочу у вас побывать: выборы надо сделать. Я распорядился, чтоб у вас собрались все избиратели из двадцати пяти селений». Троица не за горами: любопытная картина; человек пятьсот одних избирателей; то‑то вы насмотритесь…
— Как же бы мне это сделать?..
Через несколько времени в контору пришёл мужик из деревни. Я следом за управителем тоже вышел в контору.
— А я, ваше здоровье, к вашей милости.
— Вижу; что скажешь?
— У нас на деревне сходка была.
— Ну, что мужички поговаривают?
— Известное дело, ваше здоровье: кто в лес, кто по дрова!
— Ну, этак вы немного дела наделаете.
— А что ж, батюшка, станешь делать?
— Да ведь я вам наказывал: пора, ребятушки, толком нам сговориться, пора начать дело делать! Манифест‑то когда состоялся? Уж Троица на носу, а мы всё ни с места.
— Да ты, ваше здоровье, и поговорил бы с ними: кто тебе мешает?
— Эх ты, пёс‑голова, на ответ‑то ты больно скор, да не разумен. Ведь вас тысяча душ!
— Оно точно, что тысяча, без баб.
— Ну, как же я с вами, с каждым, разве могу перетолковывать?
— Оно точно, как можно со всеми: всех‑то и не разберёшь, что говорить станут.
— А ведь я наказывал: выберите мне, ребятушки, с каждого селенья доверенных, ну хоть двух с селенья, чтобы я мог ладненько с ними, не дравши горла, рассуждать, как быть и чему не быть.
— Оно точно, что твоё здоровье наказывало.
— Как же вы мой совет, мой приказ исполняете?
— Да как тут, батюшка, ваше здоровье, выберешь: один сам нейдёт — промыслом занят; другого мир послать не хочет — ненадёжен, не нашу руку гнуть станет… Да оно и точно, что боязно: ты с ним порешишь, а, может, оно нам не на руку?
— Да я порешать ничего не стану, на это есть власти, есть помещик, есть посредник мировой: я хотел только сперва условиться, чтобы после нам чего не напутать.
— То‑то вон оно и есть! И мир‑от боится, чтоб чего не напутать. И порешили: послать к твоему здоровью из охочих.
— Ну, а как все захотят? Куда мне со всеми? И горла не хватит!
— Зачем всех! Мы по жеребью.
— Да разве что жеребьёвый, что доверенный выборный — одно и то же? Я желаю говорить с таким человеком, который миру верен, который ему надёжен.
— Да что тебе, ваше здоровье, торопиться: не уйдёт ещё! Поглядим сперва на Покровских, как‑то у них наладится.
— Что нам на других смотреть: разве нам они указ?
— Оно точно, что не указ, да и вперёд‑то нам лезть — что за невидаль.
— Надо же кому‑нибудь и зачин дела делать! А у Покровских, помяни моё слово, до зимы всё канитель станут тянуть: сегодня так, а завтра этак.
— Оно точно, что Покровские‑то целый уезд только с толку сбивают… Да нет уж, лучше бы мы погодили. Пусть зачнут другие, только бы не нам.
— Чего ж вы хорошего дела боитесь? Когда‑нибудь да надобно же нам его покончить? Разве вам самим охота целые два года быть словно на привязи?
— Оно точно, что так! Твоё здоровье говоришь правду.
— Ну, так вот видишь ли: и начнём! Начнём хоть завтра. Присылайте доверенных, а у меня есть чем с первого же слова их порадовать, а тебе одному не скажу: сам хочу вашей радости вместе с вами порадоваться.
— Да на сегодняшней сходке положили уж послать к твоему здоровью по жеребью.
— Жеребьёвых я не хочу, понимаешь? И кто у вас сходку затеял?
— Филипп Карпыч приезжал.
— Да что ты мне своего Филиппа Карпыча всё суёшь? Уж эта бестия вон где у меня сидит! Ведь он не вашей деревни, он чужой! И как он смеет созывать сходку?
— Да не он созывал.
— Ведь ты же сказал, что он?
— Оно точно, что я сказал, да и я сказал не зря, а оно, видишь ли, ваше здоровье, как было. Филипп Карпыч приехал с красным товаром — ну, известно, к Троице… Бабье дело.
— Этот Филипка, мошенник, у меня из мастерков: у него кой‑какая фабричонка набивная в избе заведена — вот он по бабью и шныряет, да крестьян‑то мне и мутит и бунтует, — пояснил, обращаясь ко мне, управитель. — Ну, говори, что дальше.
— Вот он, знаешь, ваше здоровье, по бабам‑то ходил‑ходил, да и зашёл к Тихону Пантелеевичу в избу. Стали товар разглядывать, ан пришёл и батька; тары да бары, пошло угощенье; Филипп‑то Карпыч и молвил батьке‑то: «А у нас, мол, молодцы поговаривают: „Полно, мол, им теперь пановать — довольно мы им поплатились!“»
— Так‑таки и сказал Филипп Карпов?
— Сказал, как есть, такое слово.
— Ну, а батька‑то что?
— А я, говорит, на требы набавлю.
— Ну, вот я так и знал! Заварил, мошенник, кашу! Забунтовал опять? Ну, что мне с этим разбойником делать!
— Чем он разбойник, ваше здоровье? Он старик хороший.
— Чем?
— И грамотник, и исправный в доме, и в церкви поёт, и в книжку почитать даёт ему батька.
— Бунтовщик он, вот что!
— Он за наше за мирское стоит, нас оберегает, «Положение» нам разбирает, он нам и растолковал это дело. Да и вправду сказать, ваше здоровье, мир положил дельно — не платить руги больше.
— Как, уж и мир положил?
— Да на этом у нас и сходка была.
— Как же вы платить‑то её не станете?
— А не станем платить, да и шабаш! И за что? Кабы, то есть, церковную землю мы запахали — ну, наша беда, наша и деньга, а то, где она церковная‑то земля, разве у нас?
— А то у кого ж?
— Да ведь она под барской запашкой: Филипп Карпыч говорит.
— Опять этот злодей Филипп! А он почём знает?
— Ему сказал Архип…
— Ну знаю, Могутовский, тоже бунтовщик не последний. Намедни они ко мне приходили, я им планы все развёртывал да показывал, как бы их лучше наделить землёй в одной общей меже, а Архипка‑то бестия и подглядел, видно, церковную землю.
— Грех напрасно говорить, батюшка, ваше здоровье; планты‑то они брали от попов, да сами и обмерили землю‑то.
— Да чем же они обмеривали без астролябии?
— Астролябии у нас нет, а сказывают, где верёвкой, где шагами мерили.
— Кто же им обмеривал‑то?
— Архип обмеривал.
— Разве он знает, как меряют землю?
— Стало быть, знает, коли смерил, да сам на планты наклал: у него и плант в кармане.
— Так и порешили: не платить руги?
— На том и порешили; затем я пришёл к вашему здоровью и сказаться.
— Да чем же попы виноваты: ведь вы теперь их обидели; надо же и им чем жить?
— Оно точно, что надо; да и мужики‑то, твоё здоровье, чем виноваты, чтоб им попусту деньги бросать: диви бы они землю поповскую забрали!
— Что и говорить; мужики точно правы! Только не следовало вам теперь самим решать этого дела миром. Про это дело в «Положении» ничего не сказано, а не сказано оттого, что тут речь идёт только о помещиках да о крестьянах. А теперь, как у вас этакое дело затеялось, стало быть, затеется оно и по всем другим вотчинам. Высшее начальство, конечно, этакого казуса не упустило и на него нам скоро решение пришлёт, а вам бы, погодя да повыждав, и оставаться на старых порядках.
— Филипп‑то Карпыч толкует, чтоб мы были тише воды, ниже травы в помещичьем деле, покудова уставные грамоты нам в руки не дадутся; а и напирать станем, так напирать посреднику, да повыждавши.
— Ну, вот и о руге бы так же.
— А о руге Филипп Карпыч говорит, что нам платить её не след: кто запахал — Ну, ладно, хорошо, ступай: мы ещё потолкуем об этом, только присылайте доверенных, миром выбранных, а не по жеребью охочих.
— Ладно; я поговорю на деревне; как другие…
— А мужики правы? — спросил я по уходе крестьянина.
— Правы! Что говорить, это дело чистое! Эх‑ма, придётся землю возвратить, а не то самим платить ругу.
— Кому? Помещикам?
— Известно, не мужикам: те по ниточкам разобрали всё дело.
— Так из‑за чего ж вы их браните? Ну, и платите.
— Эх, вам хорошо; а у нас есть пословица: «Чей хлеб ешь, тому богу и служишь». Я доверенное лицо помещика — я и должен его интересы обстаивать.
— Да, это дело хорошее, но надо правдиво обстаивать, а не кривить.
— Сам знаю я это, да пока я их не введу на новое положение, куда бы мне не хотелось обычные наши доходы убавлять.
— А много это на тягло составит?
— Какой‑нибудь рубль и всего.
— И стоит из‑за этого между крестьянами молву дурную наживать?
— Я уж это давно прикидывал и так и этак, да ведь бывают же обстоятельства, что заставляют дорожить всякой копейкой. Что я не хочу прижимать крестьян, в этом вы убедитесь, когда я вам расскажу, какие у меня в голове планы, а упускать интересы помещика и не сберечь их елико возможно — тоже я не должен. Мне здешний землевладелец пишет частным письмом, чтоб я кончил с крестьянами и делал бы всякие уступки, но ведь это не значит же: отдай им всё, чего бы они ни потребовали? Ведь я всё‑таки под ответом. Я не набивал себе кармана, как иные, а мне и вперёд надо же подумать о куске хлеба? А упусти я выгоды помещика — репутация и пропала! Неправедно я вовсе и не думаю действовать против крестьянина, а тут политика: где и волчий рот, а где и лисий хвост. Я хлопочу, чтоб и волки‑то были сыты, да и овцы‑то целы.
Логика совершенно верная. Теперь поневоле убедишься, каким изворотливым служителем «и нашим, и вашим» приходится иногда бывать даже прямодушному и честному человеку.
Вторник, 6‑го июня.
Сижу у Фомича и записываю наскоро, что видел и слышал.
Был у господина станового пристава и видел его житьё‑бытьё. Живёт ничего, кажется. Но что меня поразило, так это куча детей, мал‑мала меньше. Мудрено жить этаким манером: губернское‑то правление губернским правлением, а ведь и дети‑то пить‑есть захотят. И все девочки.
Впрочем, какие уж девочки: одна дочь — вдова, эту я не видал; другая — замужем за гражданином города Триеста, эта красавица; третья — барышня‑невеста, тоже очень хорошенькая; остальные — все крошки.
Да, иногда поневоле приходит на память изречение «не осуждай, да не осуждён будешь». Нельзя же ведь, впрочем, запретить человеку поправлять все человеческие нужды; нельзя же сказать: «не женись», а женившись — «не имей детей»?
А картина семейной жизни, которой я был свидетелем, ставит положение становых и маленьких чиновных людей совершенно в другом свете. Мне, холостому человеку, конечно, легко рассуждать, а тут как дюжина ртов просит куска хлеба, просит чаёв да кофеёв, просит кое‑какого обучения и воспитания… Ах, Боже мой! Да на двадцать четыре ноги одних чулок, башмаков да подвязок в год не напасешься: поневоле у семейного человека голова пойдёт кругом; все понятия извратятся, сердце очерствеет, ум иссушится. Не всякому же становому выпадает удача выдать дочь за достаточного чужестранца? Ну, выдал одну, двух, а десяток всё‑таки висит на шее.
Свадьба у станового и у становихи совершилась совершенно случайно. В год коронации в Москву приехал, в числе других чужеземцев, и наш гражданин города Триеста. Он нечаянно где‑то встретился со своею «суженою», кажется, на станции; потом увидал её, тоже случайно, в Москве. Она ему понравилась. Он узнаёт, где её отец; едет к нему, объявляет своё состояние и просит руки. Девушке красавец‑сербин тоже поправился. Свадьбой не медлили — и вот счастливая парочка приехала нынче погостить к родителям, с двумя прелестными малютками — дочерьми.
У нашего сербина понятная ненависть к Австрии; но, при всём том, ему крайне больно думать, что рано или поздно Венеция должна отойти к итальянскому королевству. Как согласить эти две противоположности — не знаю; его же собственные убеждения основываются только на рутине, на одной привычке видеть Венецию рабынею Австрии.
Фомич, Аверьян Фомич, для меня гораздо интереснее. Из его слов я сию минуту узнал, что он делец большой руки, этакий финансист в некотором смысле и, в самом деле, человек презамечательный.
Женившись и выкупившись на волю, он, скопив кой‑как деньги мелкою торговлею, явился наконец сюда, вот в это самое село. Здесь, в одном порядке крестьянской усадьбы, приглянулась ему избушка, оказавшаяся выморочною, что ли, или как‑то этак, почему‑то опустевшая. Под двором было большое место: всего ровнёшенько полдесятины.
Фомич явился к землевладельцу, заявил желание взять это место на аренду, условился в цене, заключил контракт на двенадцать лет (50 р. сер. в год за полдесятины), снёс долой всё старое строение, поставил новую богатую избу и все надворные строения, открыл постоялый двор и теперь живёт себе паном, пользуясь по всему околотку доброю, очень доброю славою.
И чего‑чего у него в амбарах, про запас да про покупщика, не найдётся? Постное масло, свежая говядина, селёдочки «что ни есть самолучшие», дрей‑мадера, отличное «ренское» вино, овёс, конечно, и сено, свечи, сахар, кофе… Да всего и не пересчитаешь.
Я нарочно, просто насмех, спросил его:
— А папиросок на продажу вы не держите ли?
— Как же, помилуйте, есть и папироски, есть и цигарки, только что неважный сорт; уж извините, каковы есть; для нашего брата‑крестьянина про случай покупаем.
— Ну, а коли кому понадобится дровец или леску, например, для постройки?
— Уж этого, конечно, товару у нас предовольно: мы рощу на сруб откупили.
— Так вы и рощенник?
— Рощенник… Да вы уж не извольте обо мне беспокоиться, я теперича по купеческой гильдии капитал плачу…
— А мне какое дело?
— Да нет, я думал, вы, то есть примерно, насчёт казённой палаты, может, там на службе состоять изволите?
Я успокоил почтенного Фомича, что я не следствие произвожу, а так, для собственного любопытства, его расспрашиваю, а что главное у меня в голове, так это — посоветоваться с ним, как бы устроить школу для крестьянских детей.
— Насчёт школ дело мудреное, потому что теперь у нашего брата‑крестьянина временами ум за разум заходит. А вот насчёт меня коли коснётся, так я осмелюсь вашей милости доложить, что я ещё и сапожным ремеслом занимаюсь; у меня на задворке большая мастерская; работников человек тридцать; сапожный товар на весь околоток заготовляем.
Я подивился деятельности, и какой ещё разнообразной деятельности Аверьяна Фомича, но зато и удивился же я, когда он объявил мне о своём горе, что грамоте не знает. Но про это он сказал мне после, и это дало мне повод завязать новую нить разговора.
Сначала мне почему‑то хотелось видеть в Фомиче обыкновенного кулака‑сквалыгу, представителя и олицетворение того зла, которое таким гнётом лежит на массе обнищалого крестьянства и которое в жёлчную, невыносимо тяжкую минуту жизни заставляет иногда невольно вспоминать про историческое изречение Прудона.
Но при мне пришёл посыльный от священника и потребовал фунт лучшего сахара. Потом прибежал какой‑то мальчишка и, подавая Фомичу деньги, объявил, что тятька чаю золотник просит. Фомич отвесил превосходного белого рафинаду фунт, без бумаги, и взял за него 30 копеек, а на медный пятак серебра, принесённый ребёнком на чай, дал две копейки сдачи; конечно, и чай он свешивал на весах без бумаги же. Такую дешевизну, дай Бог, иной раз и в петербургской мелочной лавке найти. Полагая, не я ли причиной такой дешевизны, я заметил Фомичу, что он дёшево берёт.
— Никак нельзя! На чистые деньги покупка; верные люди спрашивают.
— Смотрите, чтоб внакладе не быть!
— Да ведь мы уж с расчётом! У нас уж тут двадцать процентов наживы есть, а капитал‑то ведь не раз в год оборотится!
— А кто не на чистые берёт?
— Тут у нас другое колено. Коли кто в долг берёт и человек верный, отдаёт, хоть нескоро, да без обмана, — с того мы за сахар тридцать две, а за чай четыре копейки. А наян навяжется, что веры нет человеку — с того пять копеек за чай, тридцать пять за сахар. Зато плохого товара не держим.
— Ну, а чего у вас больше пьют мужики, чаю или водки?
— Ох, сударь, губит их это проклятое вино. Ни на что не похоже!
— Ну, батюшка, откупа век свой доживают! Скоро их царство кончится!
— Подай‑то Господи, чтоб оно было правда, а то теперь такие пьяницы завелись, что всякую наживную копейку — всё в кабак, да в кабак! И ведь как дорого оно, проклятое, а не хмелит — только бунтует человека; так вот его и тянет пить, пить, пить, пока совсем с ног не свалится.
И на какие штуки откуп поднимается? Знаете, конечно, Сергея Васильевича, нашей вотчины доктора? Ему для лекарств частенько требуется спирт, для разных врачебных специй. Так что ж вы думаете? Пронюхала контора, что он чистый спирт всё покупает — запретила, ведь, его продавать вовсе! Боится, вишь, чтоб не сыропили!
— Ну, а скажите, пожалуйста, как у вас на вино цены?
— Да тут дело не столько в ценах, сколько в штучках этаких разных. За ведро простого берут без полтины пять целковых, а ведро‑то у них не в десять штофов, а в восемь, а воды‑то столько, что и сказать смешно: просто, сударь, гольё‑гольём водичка, только что винцом припахивает!
Продают больше штофами, то есть десятою долею ведра — это семь гривен стоит; полштофа — 35 копеек, косушка — 17½ копеек, а шкалик, сотая доля ведра, стоит семь копеек. Так тут как ни верти, ни поворачивай, а ведро‑то и выходит не в четыре с полтиной, а ровно в семь целковых. Этак дешевле ром ямайский покупать; у нас тут есть продавцы — рубль серебром добрый ромашка, конечно, фабрикованный, московский, всё же не питейный.
— Ну, а находят же минуты и на мужиков, что они сознаются, что вино им на погибель?
— Ну ещё бы! Как вы о крестьянине заключаете! Иной мужик совсем сенатор, кабы не лапти: они‑то его заедают!
— Вот в иных местах общества воздержания завелись: вот бы и здешним мужичкам то же.
— Пытались и наши, да э‑эх!
— А что же такое?
— Ну, боятся! Да и стращали! А теперича и пора прошла!
— А мне кажется, что она только‑что наступила?
— Ох, нету! Спомощников нету, поддержки не находят, а дух‑то в смятении. Вот ведь у нас и село, а назидательного слова в пять лет не услышишь. Поученья нет.
— Ну, да ведь в вотчине тысяча душ: как бы не завести школу?
— И была школа какая‑то, да пенью учили.
— Тут бы заодно и грамоте?
— Да управитель‑то, сказывают, настаивал, ну да того… Видно, не пора была! Что станешь делать? Такие времена бывали. Поверите, тайком детей учили грамоте. Слава Богу, прошло это время.
— Ну, а теперь учат же ребятишек?
— Как не учить? Учат помалу.
— Больше всё священники?
— Нет, дьячкам изредка отдают, да те долго возятся, года по три да по четыре, пока до псалтыря доберутся, а нам нужна гражданская печать да письмо. Теперь же вот я, торговый человек, без грамоты совсем пропасть могу, ну и выписал из деревни племянника грамотника, а дочку отдал в пансион.
— В пансион? В Москву?
— Нет, здесь же в самом селе, дама одна у нас учит.
— Верно, становиха?
— Ох, нет! Как это можно! Этакое низкое дело для такой важной персоны. У нас свой брат мужичок, да какая‑нибудь мужичья дочка, мастерица прозывается, ребят‑то учат. В ином месте, вот как в Пахре, примерно, десять рублей берут за выучку, а в здешних местах всё больше двадцать пять рублей ассигнациями цена стоит.
— Да ведь ассигнаций уж двадцать два года нету?
— Это всё единственно; рассчитываются на серебро, сколько причтётся.
— Какой же это у вас здесь пансион?
— А бывал в старинное время у здешних помещиков конный завод свой. Усадьба‑то продана новому барину Лопухину, а завод в другое имение сведён. При заводе‑то состояли эдакие конюхи, как их зовут по господскому — балеторы. Один балетор возьми да умри, а был дворовый и человек денежный. Вот его вдова старушка с дочерями и учит мою Пашеньку… Она теперича ещё не пришла, а не полюбопытствуете ли взглянуть, как она пишет? Вот уж другой год учится. И рукоделья разные тоже.
Фомич подал мне опрятненькую тетрадку, в которой по разного сорта линейкам, то широким, то узеньким, были написаны не изречения вроде «Счастье катается, как шар, сегодня», а отрывки из дельных сочинений.
— Сколько лет вашей Паше?
— А вот уж десятый годок на исходе.
— Это так прекрасно для этаких лет писано, и метода ученья так основательна, что я попрошу вас проводить меня к учительнице: я очень желал бы с нею познакомиться.
— Ради Бога, сударь, этого вы не делайте: только старого человека напугаете.
— Как так? Со мной есть книжки, бумаги, перья, карандаши, я бы снабдил её чем могу, да и впоследствии постарался бы быть ей полезным, если б удостоверился сам во всём и убедился, что ей заведение может быть расширено.
— Да у ней нету никакого заведения! И в помощи они нисколько не нуждаются, а что с нас берёт в месяц по малости, по рублику, так это для ради единственно нашего удовольствия и удовлетворения.
— Да ведь у ней пансион?
— Пансион.
— И много девиц учится?
— Одна наша девчоночка, Паша; больше она никого не берёт да и принимать не станет, потому — не нуждается! И сама с деньгами старушка, да и годы её не такие, чтоб обузу на себя брать.
— Гм! Как же быть: школы‑то заводить надо?
— Да как их заведешь? Пробовали, сударь, да всё оно как‑то этак «пих ногой» — вот и не ладилось. Бывали такие случаи, что вот это в одно село зашедши был один, Бог его знает, из каких он. Малый молодой, и одет по‑господски, и смирный этакой. Вот он и пристал, как бы примером, на постоялом; ну, обошёл избы, познакомился, стал этак помаленьку поучивать. Видят мужики: дело идёт ладно; вот один свою избу и уступил — пусть, мол, ребятишки здесь собираются. И этаким, сударь, манером открылось училище, и мальчиков с дюжину штук набралось. Так что ж вы думаете? Пришёл батька: «Как ты‑де смеешь за такое дело браться? Это моё дело, моя статья! Я тебя вытурю! Где у тебя бумага? Что прописал тебе штатный смотритель?» А штатных смотрителей у нас, сударь, шибко боятся! Учитель‑то, знаешь, туды‑сюды! Ну, мальчишек в разгон, а малого так‑таки вон из села и вытурили. Так вот они как!
— Вы, Аверьян Фомич, умный человек и, как я вижу, доброхот к хорошему делу: соберите вы мир или этак как‑нибудь скажите, что, дескать, нынче в этом деле никто миру указывать не может. Каждая деревня, каждое село имеют полное право — да это и их обязанность по «Положению» — устраивать у себя школы грамотности. Да и закон такой от государя есть, и от министра приказание, что кто только ни захочет учреждать школу грамотности — ну, хоть бы вы — всякому в этом добром деле полная воля, и никто не смеет никому в том воспрепятствовать.
— Экие вы, барин, посмотрю я, какие, право, чудные! Да как‑таки я — простой человек — стану говорить на миру такие страшные речи? Мы уж так поведены, что случись этакое дело хоть бы с вами — извините на примерном слове — так и вас ведь сочтут бунтовщиком и строго судить станут. Там, может, дальше‑то вы через десяток годков и оправдаетесь, коли за правду стоите, а судить‑то да привязки десять лет делать вам таки будут!
— Полноте, Аверьян Фомич, успокойтесь: эти времена прошли и уж никогда больше не воротятся.
— Дай‑то Господи, кабы оно так. А то вот я вам расскажу ещё какой презанимательный случай. Жил, сударь, в Москве барин с барыней, люди ещё молодые. Он, знаешь, в отставке; служил прежде по военной части офицером — это что вот с пушками всё ездят. Водились у него деньжишки — ну, и у хозяйки‑то его тоже. Вот как оженился‑то он, хозяйка‑то молодая, дом‑от как полная чаша — вот он, знаете, и стал баклуши бить: то на бульвары, то в театр, то катанья там разные у них пойдут, а дела не делает!
Вот он и отвык, сударь, от работы, совсем обленился. Промаячил он этак годика два‑три с женою: ну, конечно, другие стали нравиться. Он за других принялся: ухаживает за мужними женами, да за чужими любвишками, а деньги‑то льются! Он уж было и за женину кубышку принялся. Как там у них это дело шло, коротко я не знаю, только никак попался он женушке‑то своей! Да, говорят, и не раз — и под хмельным, да и с прислужницей. Ну, жена‑то не будь дура, да и прими его в руки! — никак вон даже выгнала!
Не унялся наш молодец; завёл свою фатеру и новою барыней обзавелся. Долго ли, коротко ли такую жизнь вёл, я вам не умею сказать, только, стало быть, прошибло же его горе. А при родной‑то жене ребята остались: их‑то он тоже не видит. Пошёл он, сударь, с горя по стогнам градским, вышел из града того на распутье и, аки скитальник, идёт по леса дремучие. И ходил он этаким манером, ходил долго.
Пришёл в некую деревню и поселился за пять рублей в зиму, в крестьянской избе, у мужика у простого. А у мужика сын — парнишка. И стал наш скитальник учить парня этого грамоте. Сам остепенился, и вино пить перестал, и кается в своём греховном житии, и мужикам в трудный час про своё горе сказывает. Стали ему и другие давать в науку робяток.
А всё этих самых денег ему на прожитие не хватило: что ж? Рублишко какой‑нибудь в месяц перепадет — и только! Хозяин‑то и познакомил его с другим мужиком, из другой деревни — верстах в восьми оттеле была. Вот он туда, за восемь‑то вёрст, и давай каждый день отмахивать, мальчишек двух учить. А осенью грязь по колено, мокреть, холода; весь человек оборвался, обносился. А плата ему положена была хорошая, и с харчами! Мужик‑то был этакой исправный, хозяин‑то…
«Да отстань, проклятая! Вишь ведь привязалась, анафема!» — проговорил скороговоркой Аверьян Фомич, отмахиваясь от мухи, которая, как на зло, навязывалась к нему и всё садилась около глаза.
— Ну, что ж дальше?
— Да ничего. Я к тому говорю, что вот, мол, судьба какая! И из благородных людей — да на низкое дело пойдешь, ради куска хлеба.
— Кто вам внушил это, что учить детей — низкое дело?
— Как же не низкое? Хороший человек, не нищий бы только, разве на такое дело пустится?
— А разве ваш офицер был дурной человек? Поступок его очень благороден: он не упал под несчастьем, не сгубил себя, а честным трудом добывал копейку. А что был грешок за ним, так грех да беда на ком не была?
— Копейка‑то эта горька! А вот небось как человек‑то оправился, так бросил чужих ребятишек учить. А почему? Потому: низкое дело!
— Кто бросил?
— Да вот этот барин, что я рассказываю. Как же! Он на деревне‑то промаялся никак года два там или три, что ли. Да вдруг весточку из Питера и получил. Уж через кого и как про него вести туда прошли, сказать я вам этого не умею, только выискался там один добреющий человек, старинные, стало быть, приятели.
— Ну, и что ж дальше?
— А дальше то и есть, что выписали его в Питер, опять в офицерство записали: война в то время была — и он, во всей кавалерии, прогостил денёк у того мужика, что первый дал ему пристанище. Да уж и постарел же! Горе не молодит, конечно, да и времени‑то уж довольно таки прошло. И с женой сошёлся, и стали они жить да поживать, да новых детей наживать. Теперь живут барами. Просто ведь, сударь, словно сказка.
— Ваша сказка доказывает только, что учить детей можно и в деревне безвозбранно.
— Экие вы! Да та деревня — захолустье! Ни города близко, ни батьки, ни станового! Тишком да тайком, словно как по‑воровски — как иной раз доброго дела не сделать!
— Теперь по‑воровски стыдно и думать поступать. Трудитесь открыто и школы безбоязненно заводите, и учителей сажайте, какие самим вам полюбится.
— Школы будут! Только вот учителей‑то… того, чтоб не насылали? А школы будут. Ужо придёт осень да зима, волости учредятся — мешать будет уж некому. А ведь захотят, сударь, напакостить, так ведь напакостят! Вы думаете, мало теперь охотников сгадить всё дело?
— Подличать будут, конечно, иные, но уж они будут бессильны.
— Э, полноте: лиха беда захотеть! Да вот я вам скажу про себя. Я здесь не новичок. Меня знают на десяток‑другой вёрст кругом. Ну, нечего Бога гневить: люди добрые жалуют, любят. Ну, и здешние крестьяне всё ко мне да ко мне — и за ржицей, и за овсецом: из барского‑то, то есть из общественного магазина брать считается зазорным делом. Тоже ведь стыд берёт, чтоб не ссудили свои же, что человек неисправный и на хлеб семье денег не нажил. Я их и одолжаю.
— С приростом, конечно?
— Ну ещё бы! И расчёта нет так‑то, да оно и для мужика дело не подходящее!.. Ну‑с, так вот я говорю, знают здесь меня все, и любят, и я им к тому ж человек‑то нужный! А ведь эти же самые люди собираются меня порешить.
— Как это так?
— Да я, видите ли, арендатором здесь (подробности записаны мною выше): они и хотят меня избы‑то моей порешить.
— А как они это могут?
— А мерекают они так: крестьянская усадьба вся будет наша; мы всю её выкупим. А Аверьянов двор среди крестьянской усадьбы стоит. Коли та будет наша, так и он наших рук не минет. А не то — сноси своё строение и живи на воздухе. А не хочешь — плати! Так вот как они, сударь!
— Давнишним рассказом знаете какую вы мне мысль подали? Когда станут заводить школы, так чем строить для них новые избы, нельзя ли хоть на первых порах так дело устроить, чтоб дети каждый день поочерёдно собирались то в одной избе, то в другой, пока таким манером не обойдут всего порядка?
— А как же учитель?
— Ну, а учитель жил бы сутки в той избе, где на завтра школе собраться.
— Неподходящее дело. Школе не все будут рады, а такое положение стеснит всех хозяев. Да ведь школу‑то надо не одну: девочек покидать не следует, а вместе с мальчиками учиться им не приходится. Непременно отделить надо; и мастерства завести в школе очень не лишне бы было: девкам одно, парням другое, и шитьё, и разное рукоделье, и огород, ну, цветочки показать… Ох, только и мудреное ж это будет дело!
— Никто как Бог! Авось Бог и поможет?
— И у вас «авоси»-то, видно, сударь, водятся? Нельзя без того! А насчёт строения, так, поверьте, с мира не много сойдёт, если и особые завести для школ избы. Первый шаг — дорогонько, а прочие года не в пример дешевле и легче. А надо школы, надо; жаль девчонок: так вот зря по деревне бегают… Да вон хоть сейчас сами взгляните.
Мы оба обернулись к окну. В это время к нам приближался длинный обоз чумаков. Оказалось, что это чумаки — курские; едут в Москву из Калуги: везут муку и пшено; взяли по 1 р. 20 коп. с подводы; горько жалуются на плохие нормы; иные возчики совсем проели́сь, до последнего шеляга, и волов по дороге распродали.
Нелишне прибавить о Фомиче вот что. Это мужик роста пониже среднего; плотный, коренастый. Лицо круглое, румяное; взгляд не бойкий, но умный; глаза серые, временем побегивающие из стороны в сторону; борода небольшая, но густая, опрятная и рыжая. Ходит в плисовых шальварах, засунутых в высокие, ровными складками напущенные сапоги; на узенькой опояске, окрутившей полненькое чрево, висит медный ключ, должно быть, от заветного постанца; другая связка ключей заткнута на ремешке за поясок с другого бока; поверх ситцевой рубахи, то с чистыми сиреневыми клетками, то с красными разводами, надет долгий суконный жилет с стеклянными пуговками. У Фомича в манере та особенность, что, разговаривая, он любит придерживаться и прихватываться левой рукой за бороду.
Домой, возвратился я к позднему вечеру. Уж и чай отпили. И до ужина было недалеко. У нас гость, Василий Иваныч, как видно, очень редкий и дорогой для моих хлебосольных хозяев.
Василий Иваныч — седой как лунь, но очень ещё не старый человек, лет под шестьдесят, невысокого роста, крепкий, стальной по виду, слегка полный собою мужчина, с чрезвычайно добрым и выразительным лицом, украшенным молодецкими седыми усами. Не знаю, почему‑то первая с ним встреча заставила меня прозвать его прусским майором — верно, это оттого, что он сюртук обыкновенно застёгивает лишь на верхние пуговицы, руки запускает в карманы шаровар и крупными шагами, при горячем разговоре, расхаживает из угла в угол.
Он тоже управляет, и уже восемнадцать лет сряду, у одного и того же помещика, тысячью душами в губерниях Рязанской, Тульской и в Калужской. Что это за люди! Как тут управителям не обворовывать помещика и не грабить мужиков с живого и с мёртвого, когда при важном и почётном посте, какой они занимают, им дают, как Василию Иванычу, 430 руб. сер. в год жалованья.
Конечно, сюда надо присоединить дом, мебель, освещение, отопление, прислугу, стол — одним словом, полное содержание. По 430 рублей, право, не Бог знает какие деньги, чтоб при тех нравственных основах, на которых вскормлено, выросло и взлелеяно наше поколение, при тех понятиях, какие в нём вдолблены всею окружающею средою, не польститься на чужое и не запустить лапу куда‑нибудь поглубже.
Проговорили чуть не до вторых петухов. Наговорено столько, что вряд ли успею и завтра записать то, что почему‑либо меня заняло.
Да, чтоб не забыть: Василий Иваныч — для меня ещё первый человек, который «раскусил» значение мировых посредников и конечное, через них, отрешение новой эпохи от старых порядков. Только он всё ещё сбивается.
Среда, 7‑го июня.
Не знаю, как сообразить вчерашние разговоры. Управитель и его супруга принимали в беседе очень деятельное участие, но героем вечера был Василий Иваныч. И говорит складно. Надо бы им позаняться, чтоб охарактеризовать эту личность; но материалов из его речей, и вчерашних, и сегодняшних, накопилось столько, что я и не знаю, как совладать со всем, что мне кажется стоящим внесения в эту тетрадку.
Сегодня, часу в девятом вечера, он уехал и звал меня к себе, под Тулу, погостить. Надо будет съездить. Мужики тоже сегодня приходили: и их пропустить не хотелось. Постараюсь, как умею, припомнить, о чём и как у нас шла речь.
Не знаю, с чего начать. А всё‑таки не забыть бы главного: получена «бумага», что на этой неделе, в субботу, 10 июня, в это село приедет мировой посредник. Здешнее село назначено центром для волостного управления. Волости с месяц, может быть, ещё не откроются, но в субботу будут происходить выборы на должности старшин, выборных и добросовестных. Созыв с 25 селений, и здешнего землевладельца, и соседних.
Сегодня приходили в контору мужики. Я было тоже туда вышел послушать их речей. Но тут мужики, а там Василий Иваныч; не знал, как успеть и тут, и там переслушать.
Мужики жаловались управителю:
— Не пускает нас, батюшка, господин Кокорев на наши покосы.
— Что ж мне, братцы, делать? Вы бы сходили, ещё раз попытали, столковались бы, ну, уладили бы как‑нибудь дело.
— Да уж мы, батюшка, пытали‑пытали, а всё толку не добились: хоть ты что — ни складу, ни ладу не выходит. А нам, сами знаете, ваша милость, без сена совсем пропадать стать!
— Что ж приказчик‑то?
— Да что приказчик? Ладит одно: «Ваши, — говорит, — рощенники совсем самих задолжали: жалобу надо подать!»
— Ну, как он подаст жалобу! В документе указано им.
— Да ведь, батюшка, тоже ведь и им обидно: валят рощенники лес‑от во как!
— Что ж, они деньги платили?
— А мы вот без сена совсем пропадаем. Петровки‑то наносу! А Кокоревские не пускают: самим‑ста в сене нужда.
Признаться сказать, я ничего не понял, хотя речь эта, соображая её с тем, что у меня прежде проходило мимо ушей, наводила меня на кое‑какие мысли; но я их теперь не записываю: может быть, ошибаюсь.
Так как эти переговоры мало меня заинтересовали, то я, подождав ещё немножко и заметив, что управитель тоже как будто хочет от этих посетителей отделаться, потому что гость собирался уже ехать, отправился потолковать на прощанье с Василием Иванычем.
Приходили и другие мужики. Управитель растолковывал им серьёзность значения предстоящих выборов, растолковывал дельно, честно, либерально и советовал в эти три дня, что наступают, хорошенечко обдумать дело, посудить о нём со всех сторон, подружнее столковаться миром и заранье положить, кого в какие должности выбирать, перебрав всех хозяев от старого и до малого, чтоб и мир умел тот человек отстаивать, и доверия бы заслуживал, и дело бы понимал, да и грамоте бы мало‑мальски мерекал. Говорил управитель великолепно, и вся душа была положена в этих речах исключительно в пользу крестьянства. Следовало бы поподробнее изложить эту статью, но мне некогда, да и особенной важности в этом я не вижу.
Обращаюсь к Василию Ивановичу. Управитель, знакомя с ним меня вчера, по приезде от Фомича, предупредил его, что я буду вслушиваться во все его речи, буду их записывать и потом всё, как есть, целиком, напечатаю.
— А, это дело доброе! — отвечал гость. — Пишите, пишите сгоряча то, что мы растарабарывать, тоже сгоряча, станем: оно и выйдет горячее, вразумительнее и без «загогулин». А понять наше дело нужно, а дело оно мудреное, великое‑с!
Начались разговоры, сначала форменные: «Чьим имением управляете? Давно ли? Каково жалованье?» А уж потом — «Что мужики?»
Сначала Василий Иваныч говорил стороннее. По отношениям своим к помещику, одним из лучших друзей которого был покойный Дмитрий Васильевич Дашков, Василий Иваныч, по нити разговора, направлявшегося хозяином, рассказал несколько анекдотов про этого незабвенного человека, про эту чистую, правдивую личность. Впрочем, анекдотов этих было немного, и притом, при обстоятельствах, из которых сложилась жизнь самого рассказчика, они были так ничтожны, что их можно бы и вовсе сюда не записывать. Но так как я не желал бы, чтоб это дело оставалось на моей совести, то и привожу кое‑что.
Дашков — лицо историческое. Он был великий поборник правды. Его знаменитое наречение, одною фразою охарактеризовавшее значение только что появлявшегося тогда в свете Свода Законов, известно, полагаю я, всем.
В частной жизни Дашков был, как говорят, чрезвычайно оригинален: во‑первых, он целые сутки вылеживал на диване, занимаясь делами и следя за литературой, а во‑вторых, он был очень вспыльчив.
— Бывало, поверите ли‑с, гостит он у нас. Ну, надо с утра приготовить ему одеваться. Чёрт знает, как тут потрафить? Вот и выложишь весь гардероб, все части туалета, и развесишь тут же на стульях: «Сам выбирай, серые ли, или чёрные вздумаешь!» А не угадаешь — он тебе так рванёт, что даже поджилки затрясутся! Ну, оборони Бог, сгоряча до меня пальцем коснётся? Ведь я погиб! А ведь уж я не спущу, даром что он вон кто!
А как всё выложишь — и молчит, только глазом моргнёт в ту сторону, где какое платье полюбится, а сам ни слова! Хоть бы пикнул! Теперь же галстук надевать? Сам ни за что! Ты ему и надень, да и бант завяжи.
Вот раз меня чёрт и дёрни! Я перед ним нос с носом стою, галстук‑то держу за концы — а галстуки в те поры были не шитые, а платком — я ему горло‑то маленько и подтяни. Сотой доли секунды не прошло, а уж он, как тигр, в меня впился! Я, будто не моё и дело, ту же минуту горло‑то ему освободил, ну, и бант этакой закрепил чудесный, да с дуру‑то и бухни: «На! Поди‑ка, и француз так не сумеет!» Что ж вы думаете! Ведь ухмыльнулся, даром что всё зверем смотрел.
А то вот раз, только что, знаете, из вояжа он приехал, представлялись ему Ж., Степан Петрович, М. да С. Он был с ними ужасно как вежлив, так вот перед ними и рассыпается! Мастер был на это! А ведь как говорил, кабы вы слышали: «Цицерон, сударь мой, просто Цицерон! Этаких ораторов поискать только!»
Вот только те трое, знаете, стоят, сесть‑то не смеют, а он, наговоривши им любезностей, и стал ходить молча по комнате. Вижу я, буря собирается.
— Вот вы кстати, — вдруг сказал он, остановившись у стола и взяв с него лист бумаги. Прежде всего он обратился к С.: «А отчего это дело у вас так долго залежалось?»
Тот ему пошёл турусы на колёса, что‑то такое говорить.
— Ну, это резон!.. «А вы это что за предложения вздумали давать?» — спросил он Ж.
— Позвольте‑с, какое дело?
— А по делу… ну там Сидора, что ли, со Степаном, — прибавил Василий Иваныч за Дашкова.
— Полагал: Сидорова сторона правее.
— Правее? И вам не стыдно? Я вас выучу понимать, алтынники! — загремел наш бешеный на всю залу. — Человека губить? Кривить правдой? За алтын?! Я вас выучу! Выучу!!
Бедняжка Степан Петрович затрясся, как осиновый лист.
— А вы чего смотрите? Как вы допускаете, что дело у вас валяется без движения? — обратился он к М.
— На днях будет непременно кончено.
— Как? Вы смеете? Мне?! Шесть лет валялось, а на днях кончу! Да как вы осмелились? Как язык повернулся? Кто я? Я, я кто? Перед кем вы стоите? Как же вы смели это сказать?
И пошёл! И пошёл! И ведь как же он их и гонял! У меня вчуже душа ушла в пятки. Уж и напел же он им, Господи, Боже мой! А с них пот так градом — с двоих‑то и катится.
Вдруг у него будто в горле струна оборвалась. На секундочку он притих, улыбнулся и, протягивая им обе руки, сказал: «Ну, служба службой, а дружба дружбой; откушайте у меня, чем Бог послал; разделите со мной кусок хлеба». А те, чёрт их возьми, чай, не до обеда: рады бы сквозь землю провалиться… А Ж. так‑таки, ей‑богу, и сказал: «Алтынник ты; я тебя знаю! Я тебя вон выгоню!»
Когда речь зашла о крестьянах, Василий Иваныч заметил, что крестьянское дело так тесно связано с коренным преобразованием всего, что окружает крестьянина, что почему бы и особенно было радоваться, если б благодаря нынешнему времени не было известно о готовящихся новых законодательных трудах, о банках, об уездной полиции, о гласном производстве, уже начатом в словесных столичных судах и положенном в основание судов волостных и решений мировых посредников и мировых съездов; об изменениях в администрации, в паспортной системе, в системе рекрутских наборов, в торговых законах и проч., и проч.
Говоря о чиновниках, об их содержании, о слабостях человеческих, о вынудительных обстоятельствах к тому, что человек вдруг свихнётся с прямой дороги, Василий Иванович горой стоял за молодёжь, за новое поколение, за университеты и выставлял в чёрных красках всю неисправимость так называемых им «кутейников», которые, по его словам, укрепились на всех видных и влиятельных местах — и в уезде, и в губернских учреждениях, овладели делами.
— И мужики‑то подражают им! Анафемы! Мало что с своего брата, с мужика же последнюю нитку тянуть — с помещиков‑то тоже норовят стянуть! Уж теперь барских полей на треть не обсеяли! Пойдёт этак же дальше — целые провинции без хлеба насидятся: хоть подвози из Америки! Уж и теперь у нас в Туле, да и в Калуге тоже, солонина — девять копеек фунт, ведь не провесная, а прямо из бочонка! Ну, на что это похоже: сено уж тридцать копеек! Гречневая крупа — полтора целковых мерка! Слыханное ли это дело? А как рабочему без каши прокормиться? Где такие деньги ему, несчастному, добыть? Страдальцы; ей‑богу, душа по них болит.
— Тяжело, я вам доложу, — продолжал он, — теперь с крестьянами. Всё норовят, чтоб напротив сделать. Хорошо, как подвернутся характерному человеку: он их повернёт на свой лад.
Вот у нас все, по началу, бросились было продавать имения, чтоб с ними уж никаких дел не иметь, потому, знаете, те уж привыкли, от отцов и дедов, без особых хлопот и забот доход получать. А как теперь с мужичьём управишься? К воле‑то ему попривыкнуть надо, а деньги‑то господам нужны сию минуту.
Вот все и кинулись продавать, кому что попадётся: и целыми имениями, пока манифест не выходил, и большими угодьями. Больше всё леса распродавали, даже за бесценок, знаете, чтоб не пришлось как‑нибудь потом с мужиками поделиться. Охотников не занимать было стать.
Вот этак и у нас, в Тульской губернии, госпожа одна купила имение за сорок пять тысяч: так ведь в три‑четыре года так их довела, что любо! Чище рощенников! А они вот чем ей за спасибо заплатили. Нынче весной высеяла она мужиками овса на полтораста рублей, а как пришлось запахивать — так один пришёл нет, другой и наг, и бос, у третьего лошадь еле‑еле передвигает, а у четвёртого соха — что шаг сделаешь, то и развалится. И все‑то голодные! Что с этаким народом станешь делать?
Дали знать исправнику; тот их стыдит, совестит — ну, нет уйму на них, да и только! Нечего делать, берегли, берегли, а дали знать предводителю. Тот приезжает, а человек строгий, прямой, царю лично известен. Глядит, судит, да чем, вы думаете, решает? Он же за бунтовщиков горой! Экое время настало!
Что ж вы думаете? Заставили ведь мужиков накормить! А накормили — они и пошли на работу, и запахали. А то все бы зёрна пропали! Та бесится, из себя выходит, а дворянство радуется, что выбрало себе такого предводителя, и её же самоё винит. Ну, вот поди! И пошло всё благополучно, и настала опять тишь да гладь, да божья благодать.
А начальство высшее, да и дворяне — хороших‑то людей больше — давно смекнули, что эти новенькие‑то скупщики покупали имения, чтоб вытянуть с мужиков последнее и потом, нищих, снова перепродать, пока манифест не вышел. Ан он, вон, и тут как тут! Всё это заквакало: «Ай‑яй, ай‑яй!» Да нет: изволь‑ка, брат, дело делать, давай надел, давай уставную грамоту, а что твоё, то тебе и достаётся.
В наших краях, я вам скажу, дворянство в восторге. Этакое дело! Да оно в роды‑родов пойдёт! Оно уж у Господа Бога на скрижалях суда лучезарным светом записано! Ангелы радуются и славословят. Лучшие‑то порешили покончить скорей дело переводом мужиков с барщины на оброк да подавать уставные грамоты.
— Ну, и у нас большинство помещиков рады, — сказал управитель. — Ведь Москва! Наш‑то усадьбы дарит!
— Теперь бы скорее школы! Учить детей грамоте! — заметил я.
— Это мужикам‑то? — спросил Василий Иваныч. — Ну, как же! Конечно, скорее всего! А то что и за мужик будет: ни романа пробежать, ни стишков прочитать, ни последить за политикой? У людей есть же ведь всё это? Ну, и нам давай! А этим чертям только бы хлеба натрескаться! Нет, ты для своего блага политикой‑то, да там склоненьями да спряженьями прежде займись! А то ещё хлеба захотел, болван!
— А вы полагаете, что грамота для мужика уж роскошь?
— Не единым хлебом сыт бывает человек! — проговорил наш управитель.
— Кто их станет неволить стишки да романы читать: слову‑то божьему поучились бы! — Вы себе вообразить не можете, какие шаткие у них понятия о религии: совершенные дикари, — присовокупила хозяйка.
— Язычники, совсем язычники! — сказал управитель.
— Дети природы! — заметила хозяйка. — Конечно, «вера твоя спасёт тя»; довольно чистой душе, во всём простосердечии и горячо прочитать только «помилуй мя, Господи!» — и молитва её будет услышана. Но чистые‑то души у здешних крестьян так завалены разною грязью, что без истинного просвещения грязь эта только больше и больше наростать будет!
— В наш просвещённый век, конечно, без просвещения нельзя! — заговорил Василий Иваныч. — То ли дело народ образованный! В чужих краях, говорят, баба или там девка какая на работу идёт — сама разоденется: какие ботинки! Чулочки беленькие пребеленькие! Талица стянута корсетом чуть не в рюмочку! На зализанной головке корневая шляпка, в одной руке парасольчик, в другой — томик Шиллера. Машина тут ей сено косит, а к этой же машине, тут в сторонке, прилажены фортепьяны; устанет книжку читать — музыкой потешится!
— К несчастью, до этаких усовершенствований, до конечного облегчения физического труда наука ещё не дошла!
— А дойдёт? — насмешливо спросил Василий Иваныч.
— Надо надеяться, стараться достигать помаленьку…
— Мы‑то какие же безбожники и тёмные люди, подумаешь! Баба‑то у нас лапти носит, и то на работе только, а то всё босиком бегает. Дикарь, баба, совсем дикарь! Ни юпочек, ни корсетиков и в заводе нет. Есть, правда, кринолины вон у Гавричихи, да у Александры Петровны, вот что рядом с Фомичем избы‑то: ну, да ведь‑то на торговом тракте, и хлеб‑то они не тем достают! А право, я, хоть бы для пробы, разодел наших баб в немецкие наряды, да и пустил бы их на работу: то‑то бы, чай, проку сколько вышло! Особенно коли всех их, по щучьему веленью, по моему прошенью, заставить накупить себе усовершенствованных земледельческих машин да орудий!
— Вы полагаете, что машины для крестьян тоже зло?
— Ну, как же не благо? Ну, хоть бы вот молотилки? У нас в Тульской губернии крестьяне сами делают молотильные машины. Цены им, этак, рубликов сто, сто десять, сто двадцать, да за хороший сыромятный ремень для привода, широкий, длинный, аршин девятнадцать, надо дать двадцать целковиков; ну, за доставку на место надо же что‑нибудь прикинуть. Вот молотилка‑то и обойдётся всего рублей в полтораста. Ведь делают, и много делают, а ведь сами молотилками не работают: распродают всё помещикам!
— А между тем понимают, что работа молотилками идёт гораздо быстрей, обходится гораздо дешевле?
— Понимают!
— Так чем же бы это объяснить?
— Да, видно, тем, что глуп народ, не дозрел! А ведь их, послушать — как будто бы и правы, чёрт их возьми! «Что, батюшка: мне две десятины‑то спустя рукава убрать можно, духом семьёй вымолотим, а сто‑то рублей за эту штуку платить нам не под силу. Это тому хорошо, у кого полей много, а нам не склавши же руки сидеть!» Ну, вот и поди с ними!
— А разве артелями, миром, целой деревней нельзя обзавестись машиной на общую потребу?
— Где мир сговорить! И в семействах‑то всё несогласия! А из чего больше выходит? Всё больше из самых пустяков! Привези мужик бабе своей платок красный с базару, а другая хозяйка и начнёт своего‑то мужа корить, что вот, дескать, ты мне гостинцев не возишь. А этот на брата дуется: не утянул ли он, по малости, от цены, да не обижает ли семью? Может, продал по шести гривен, а сказывает по полтине? Вот на воровское‑то и купил, дескать, жене платок. И пошли сомнения, раздоры, дележи!
А то живут два брата дружно семьями. Пообзаведутся ребятишками. Вот иной раз Матюхин Гараська и ущипнёт, играючи, Ерёмину Марфутку. А Марфутка Гараську звизгнет — оба и разревутся! Ну, матери и взбеленятся! И пойдут одна другую корить да тыкать в глаза разными грешками. Иной раз и в косы вцепятся, а там, исподтишка, и жалуются мужьям друг на дружку. Мужья молчат, долго ли, коротко ли. Ну уж как им напилят уши‑то разными сплетнями, вот Ерёма и начнёт Матюхе пенять:
— Унял бы ты, брат, свою хозяйку: всё‑то она в моей бабе лезет да придирается!
— Свою‑то ты укроти — твоя‑то, вон, моего парнишку ономнясь всего изцарапала.
— Да ведь это твоя начала.
— Почто моя? Моя тихоня, а вот твоя‑то, злющая, всё пакостит тут, да на мне верхом ездит, а ты‑то ей поддаёшься: на, мол, матушка, поезди ещё на муже!
Слово за слово, пойдёт спор, шум, кутерьма, драка, свалка целой семьёй — житья и не станет! Один конец — прекратить анафемскую жизнь, разделиться братьям!.. Э!.. А вы захотели тут ещё артели заводить!
— Ну, да ведь мирское‑то дело не семейная ссора: они, я полагаю, пользы свои понять могут и ни от какой складчины не отступятся?
— От складчины‑то? Как отступиться, особенно коли до кабака дойдёт дело! Бывают складчины и другого сорта!.. Так вот вы с какой точки на этот народ смотрите: статья любопытная! Да вот я вам скажу. У нас по соседству, ещё задолго до манифеста, один барин, и надо сказать, по глупый, и не злой, собрал мужичков и объявляет им: «Я вам, дескать, дам столько‑то земли в надел, да дам того да другого, а вы вот мне обязуйтесь то и то делать».
— Манифест, говорит, может не скоро ещё выйдет, так я вас заранее желал бы поустроить.
— К чему, ваша милость, торопиться! Ты наш отец, мы твои дети! Нам и без того с тобой хорошо! Не хотим мы и воли!
— Нельзя, братцы, этого: душа душой не владеет. Царская воля такая, чтоб вам дать свободу и наделить землёй.
— Покорнейше благодарим, батюшка, за ваши за такие милости!
— Ну, так вот вы на моё предложение и соглашайтесь.
— Да зачем, батюшка, торопиться? Ждали ж мы не много, не мало; вот и ещё подождём, до указа.
— Да, может, тогда я передумаю? Я вам теперь даю вот столько земли, а как манифест‑то выйдет, то захочу в надел вам дать по «Положению», а по «Положению», я знаю, вам тогда меньше в надел придётся, чем сколько теперь я даю.
— Да уж как бы оно там, батюшка, ни выходило, а мы лишнего не хотим! Зачем же? Нам что царь пожалует!
— Царь подпишет меньше.
— Зато царь! Царское, значит, решенье! Значит, такой закон!
— Так вот вы теперь и раскусите эту задачу: каков наш мужичок. О, хитрый народ! Поверите, вот я тридцать лет правлю хозяйствами, восемнадцать лет сижу главноуправляющим, и всё‑таки ни разу не мог в толк себе взять: как эти канальи — ведь голь! Оборвыш народ! Сами хлеб да воду едят! — каким они манером в старые года таскали это во двор разные прежние поборы, да ещё при барщине? Ведь по полусотне яиц с семьи, да по полудюжине кур, да по столько‑то грибов, гороху, ягод, полотенец, новин, талек, а где есть — так и восчины, и сотов с мёдом, а главное, как они, ни уха ни рыла не зная толку в ветчине, покупали, на деньги покупали! Преотличную ветчину и свинину и несли во двор вместе с домашними баранами. В наших местах баранов давали по голове с дому: таким образом три брата из семьи тащили во двор трёх баранов. Но приказчик или, там, управитель, прежде чем брать баранов, приказывал их свешать. Если который баран тяжеле положенного, принятого в обычай, веса — так это ничего, барана принимали, а чуть маленько, бывало, не довесит который — его назад, давай другого, в перемену! О, плут народ! Ведь это и теперь мне задача неразрешимая! И что это за великое дело, что нынче все эти поборы да приносы разом навсегда порешены! Вот‑то вздохнёт мужичок, вот Бога‑то помолит!
— Вот эта‑то штука, что мужик прямо оправится, да что его собственником сделают, да свобода гражданская дана, да и посредники‑то другого духа люди, да становым‑то ручки связаны, да в карман‑то мужику теперь им мудрено заехать, да эта новая стать во всех распорядках, да это гонение на разные старые гадости — да всё‑то это разом — вот у мужика‑то голова и пошла кругом. Никак нельзя, чтоб не дать ему холодненькой водицы испить: не то совсем вскружит голову. Воля‑то ему дело новое, без привычки‑то оно куда как трудно, покамест, то есть, всё это наладится и пойдёт по новой механике. Ну, спервоначалу‑то и дурят. Шапок ломать не хотят! В разговорах со мной уж и не церемонятся, а точно как ровня какая рассуждают!
— Однако вы, как я вижу, и добрый человек, а вооружены сильно против крестьян: как будто и не рады, что их свобода подписана.
— Мне‑то, особенно, велика радость через это! Как чиновников всех за штатом оставят: куда эти тысячи денутся? А вот теперь очередь попа за нами: нас со свету сживают.
— Это каким манером?
— Да ведь теперь мужики скоро отрезанный ломоть? И мы, выходит, лишние! Помещики распродают свои усадьбы и леса…
— Кто‑нибудь да их покупает?
— Покупает тот, кто за своим глазом держать хозяйство хочет… Земли крестьянам отойдут. Остальное раздастся в аренду в чужие руки. У крестьян свои сборщики будут выбраны. Зачем тогда наш брат помещикам будет нужен?
— А деньги получать хоть от сборщика придётся же?
— Придумают пересылать по почте.
— Отстаивать интересы землевладельца и вести тяжбы и хлопоты по земле тоже ведь надо же будет и после, как и теперь?
— За ум возьмутся — дружнее жить станут, да, говорят, и суд будет скор и праведен, коли публичный будет.
— Сами на аренду землю себе возьмите: паном заживёте.
— Капиталу нет, обзавестись нечем. Я, сглупа‑то, не набивал кармана смолоду, а старику воровать не приходится.
— Найдете по себе земельку.
— Она меня не прокормит. Да ведь вперёд уж нельзя старыми порядками управляться. Без плодосменной системы, да без травосеяния сгибнешь!
— Заводите их.
— Жизнь свою прожил на прадедовских привычках, науки никогда не знал, к умной‑то системе и приступиться не умею. А в шестьдесят‑то лет хотелось бы и на покой: помаялся, потрудился, да только не в свою пользу. Беда, я вам скажу, совсем беда нам приходит! Не знаешь, право, иной час, на которую ногу и ступить‑то. И против крестьян‑то грешно идти, да и помещику‑то угоди, его соблюди, да весь оброк ему собери. Мужик‑плут знает, что без денег помещику жить нельзя, он и жмётся. Какие ему, именем помещика, уступки ни делаешь, он ведь тебе ни на грош не верит: «Врёшь, — говорит, — не с доброй воли даёшь, даёшь поневоле» {Подобные явления замечены и в других губерниях и заявлены в № 167 «С.-Петербургских Ведомостей»}. «Понапереть на тебя, ещё поприкинешь!» Ну, а как комплот сделают, да не дадут ни копейки оброку?
— Да разве это возможная вещь?
— Э, да ещё как возможно‑то! Ведь они вперёд деньги взносят: за старое‑то время уж заплатили; теперь надо за следующее полугодие.
— Да, Василий Иваныч, наш‑то мужик от своих обязанностей не отопрётся!
— Кто вам говорит, что он отопрётся? Он только кавычку поставит, он вот этакой приказный крючек тут загнёт! Ведь он, плут‑мужик, всю в нас веру потерял, так это мы их довели, хоть, ей‑богу, я вам скажу, прижимов им от меня никаких не было. Изверились, а вот теперь и самих нас подуют!
— Какую же они хитрость могут придумать?
— А скажут: «Идём на барщину!» Да все и пойдут на барщину.
— Что ж из этого?
— Что‑о? А деньги‑то на оброк где? Улыбнулись!
— Зато в ваших руках их труд.
— А куда я его приложу?
— Барские пашни пашите.
— Пашень‑то мало, рук девать некуда, а у иных почитай все барские поля уж пораспроданы.
— Ну, в лес, дрова рубить?
— Леса туда же пошли.
— Поднимать нови какие‑нибудь.
— Хватиться нечем: навозу нет.
— Ну, в сад их поставьте.
— Сады ухнули!
— Разводите огороды, ну, там ягоды, что ли, или капусту садите…
— Копейки в конторе нет: ведь кое‑чего и закупить придётся.
— Да ведь оборотный‑то капитал у вас есть?
— Помещичьи конторы у всех вечно в долгу, а на улучшение имения не смей и ста рублей в год истратить. У нас одни доходы, а расходных статей на поля никто никогда не знавал. Страшно, я вам скажу, вымолвить, в каких нынче мы затруднениях! Надо быть таким изворотливым умом, как, например, теперича, Наполеон III, чтоб выпутаться из этих сетей, которые мы сами себе разставили, да так‑таки всеми членами и запутались! Денег наличных нет, барщину девать некуда, а имение‑то заложено; а на носу срок платежа в опекунский совет; а мужиков обидеть не хочется; а помещику‑то помочь надобно — вот и юлишь как юла, совсем потеряешь голову! А мужик‑то это уж пронюхал! Только что задумаешь маленько этак подвести ему дурманцу, а он тебя тут и ловит. Наровишь стречка сделать в сторону, и там его этак попадут — он и там тебя ловит, чёрт бы его побрал! Доверия‑то слепого и нету! А ведь он всё себе на уме: как бы от барина‑то захватить побольше; а ты уступи ему хоть на эстолько, а он эвоно сколько захочет. Вот и юли!
Так или почти так, почти в этих самых выражениях толковал вчера и сегодня Василий Иваныч, и я полагаю, что его слова довольно характеристично обрисовывают всю натянутость нынешних отношений земледельцев к землевладельцам. Жалею об одном, что я никак не могу уловить тех тонкостей в его отзывах о новом элементе нашей администрации, о мировых посредниках, в которых весьма ясно высказывалась та его мысль, что теперь‑то старым порядкам последний настал конец и что с мировыми посредниками начинается совершенно новая эра существования для всего нашего сельского населения.
Четверг, 8‑го июня.
Ну, наконец‑то я узрел Филиппа Карпыча! «Нож, бестия, нож!» — зовёт его управитель.
Мужики, сколько я здесь успел заметить, как будто бы не совсем‑то долюбливают Филиппа Карпыча; отстаивают, защищают его перед управителем многие, но мой знакомый мужичок, с которым я повстречался на озере, недаром же прозвал мне его «ножом на деревне».
Впрочем, Филиппу Карпычу место впереди. Надо ещё покончить с Василием Ивановичем. Вот результат остальной части его беседы.
В тех имениях, где мало‑мальски между обеими сторонами издавна существовало доверие и добрые отношения, все крестьяне выходили на барщину и исполняли все приказания и распоряжения без напоминаний и не в пример лучше прежних годов.
При возникающих недоразумениях многие управители фразу «Положения», что «вотчинная полиция остаётся в руках землевладельца», понимают так, что при малейших колебаниях крестьян им власти тотчас же пришлют в подмогу казаков и жандармов. Василий Иваныч рисовал забавную картину, как разогорятся эти господа, если удостоят вспомнить, что назначение мировых посредников в том и заключается, чтоб разрешать возникающие между обеими сторонами недоразумения именно без казаков и жандармов, силою убеждения и непременно «мирно».
Барщина доселе в разных местах велась так, что или день твой, день мой; или три дня твои, три дня мои; или три дня работает одна половина тягол, а три дня — другая. Про злоупотребления и уклонения от этого я уж здесь не говорю. Ныне — известно всем — порядок другой установлен, рациональный, основанный на совершенно новых, правдивых началах. Но и на этот‑то порядок та и другая сторона хотят наложить руку: крестьяне задумывают, как бы поддеть помещиков, и хлопочут по избам, как бы ввести праздники в господские барщинные дни и, следовательно, как бы их спустить с плеч. С другой стороны, некоторые помещики изъявляют сожаление, что в «Положении» введена статья о том, что господские барщинные дни нельзя без согласия крестьян переводить с одной недели на другую.
В Московской, Тульской, Калужской и Рязанской губерниях, в большинстве бывших помещичьих имений, мужики о банях дома понятия не имеют: они парятся в печах.
В Московской губернии бабы пашут; в Тульской это только бывает в одном Ефремовском уезде, где крестьяне тоже уходят на заработки. Бабы там, точно, пашут, а всё‑таки мужики помогают им управиться с сохой, при разных случаях исправления и поломки. Бабы жнут везде; им помогают и девчонки лет 14 и 13, редко моложе.
В Московской губернии переделы полей бывали ежегодные; на «полоски» её делили миром; а в Тульской этого нет: там земля однажды навсегда, десятинами и полудесятинами, отводилась тяглам, и переделов уже не бывало. От этого, с увеличением народонаселения, увеличивалось и число затягольных. Они‑то и отправлялись в отхожие промыслы и отдавались в науку по разным мастерствам. Их выручка за свой личный труд шла в пользу их семейств.
Вот эти‑то именно обстоятельства, по объяснению Василия Иваныча, и были причиною того, что в Тульской губернии вошли в обычай и повсеместно укоренились так называемые «сгони» и всегдашняя поголовщина, ведшая годами и, наконец, действительно приведшая крестьян к совершенному разорению.
Работа на господина определена была повсеместно по шести дней в неделю. Но так как этого количества во все времена года девать было некуда, крестьяне, хоть с мешкотой, а всё же убирались с работами скорее, а от обязательного труда в определённые дни их всё‑таки поснимали, и отдыху никакого не давали: то вот и причина подлейшего разврата в крестьянской работе. Крестьянин видел, что скоро ли, тихо ли, усердно ли или плохо он отбывал барщину — результат был всё тот же. Он и действовал «спустя рукава», на «авось» и всегда «как‑нибудь», в уверенности, что всё «сойдёт». Достаточно назвать работу барщинной, чтоб уж этим сказать, что она такая негодная, так скверна, что сквернее и быть уже не может.
Несмотря на всю лень, таким образом вкоренённую и развитую в крестьянах, всё‑таки с шестью днями в неделю барщины некуда было деваться. Вот управители, как народоправители, вместо того, чтоб дать мужику вздохнуть и на себя поработать, управиться со своим хозяйством хоть один денёк, гоняли их целым сгоном либо в сад — посыпать дорожки песочком, либо на дорогу и во двор — перекладывать с места на место камни или дрова, и тому подобное. Василий Иваныч божится‑клянется, что это не клевета, а делалось для того, чтоб мужика не баловать.
Отзыв Василия Иваныча о новом «Положении» подтверждает вполне те мысли, которых я успел набраться, наводя других на откровенную беседу об этом предмете. Новое «Положение» мудро и честно поняло и предусмотрело все управительские плутни и проделки с крестьянами, начиная от сдачи в солдаты, поголовщины и так далее — до малейших мелочей, хранившихся в тайне и под тяжёлым спудом.
Новое «Положение» почти во всём охраняет теперь крестьян на будущее время. «Положение» написано с удивительным знанием дела. Оно превосходно. Оно всё, по‑видимому, в пользу крестьян; но замечательно и важно то, что именно оно непомерно, нежданно возвышает и моральное положение, и материальные выгоды, и денежные доходы помещиков, может быть, с ничтожными исключениями, если не принимать в расчёт мелкопоместных владельцев.
Стоит взять грифель и доску и по четырём первым правилам арифметики, даже просто по пальцам, доказать, что тот, кто говорит, что «Положение» разоряет дворянство, явно клевещет. Оброк, узаконяемый «Положением», в совокупности с отдачей земель в аренду и с собственными запашками землевладельца, сильно возвысит помещичьи доходы, а выкуп надела разом даст им в руки такую массу гарантированных ценностей, каких они никогда не могли бы прежде приобрести без одновременного и всецельного отчуждения всех своих угодий.
В моральном же отношении землевладельцев поднимет или уронит та манера сношений и отношений, в которые они сами, добровольно, пожелают себя поставить к крестьянству, и то влияние, которое они вследствие того на него приобретут. Тяжеловато при теперешнем брожении умов с той и с другой стороны, при теперешних столкновениях их обоюдных интересов, трудновато будет достигнуть, так сказать, популярности в массах, но без труда, известно всякому, ничего и не даётся: не посеешь — не пожнёшь!
Одно время в Вольном экономическом обществе шли оживлённые разговоры о том, что надо бы выписать из‑за границы, на общественный счёт, самопрялки и разослать их по деревням в подарок — в целях распространения между крестьянками этого полезного орудия, будто бы мало у нас в России знакомого. Из нынешних разговоров с Василием Иванычем открывается, что самопрялки очень хорошо всем знакомы в губерниях Московской, Рязанской, Тульской и Калужской; что только одни старухи не расстаются с заветными веретёнами; что последняя баба очень хорошо понимает, что с самопрялкою в один вечер сделаешь то, чего прежде и в неделю с веретеном делать не успевали, и что в Тульской губернии торговая цена на самопрялки — рубль серебром, а дубовые, хорошо слаженные, продаются рубля по полтора и по два. Кроме выделки холстов про себя, полотенец и изделия панёв, прочие бабьи рукоделия здесь очень редки.
Рано утром шлют посыльного в Подольск. Написал по этому случаю письмо в «Северную Пчелу» и включил в него объявление управителем крестьянам о безвозмездной уступке помещиком в их пользу усадеб {Напечатано в № 130 «Сев. Пч.»} и о том, что ещё припомнил о барщинных работах. Стало быть, повторять здесь это — было бы напрасно.
Пятница, 9 июня.
Вчера утром явились в контору четыре мужика. Один среднего роста, белокурый, голубоглазый, с широкою лысиною, с умным выражением лица, моложавый ещё мужчина. Другой — чёрный, широколицый, с окладистою бородой, пожилой человек, с большими карими, малоговорящими глазами. Третий — ещё постарше его мужичок, с сильною проседью и с физиономией… как бы сказать вернее?.. С богобоязненною физиономией. Наконец, ещё мужик, по такой мужик, о котором можно сказать только, что это — мужик в лаптях: так он был незаметен и стушевывался в присутствии троих своих товарищей. Вглядевшись в него пристально, я увидел маленькое, сморчковатое лицо, лохматую бородишку, бесцветные глаза, безжизненный взгляд… дырявую шапку… тулупчишко нагольный (было холодно; холода доходили до +7 ° Р.)… так себе мужичонок, представитель как будто бы потерявшегося, собственною мыслью неживущего «серого люда». Трое остальных были одеты очень чисто, в хороших армяках и кафтанах, в сапогах, со шляпами, похожими на гречневик.
Который же из них Филипп Карпов? А мне уж сказали, что Филипп Карпов здесь. Поглядел я ещё на серого мужика — нет, это не он, да и на мастера, на мелкого фабриканта, вовсе ничем не похож. О белокуром парне нечего и говорить — это не он. Взглянул я ещё на чёрного брюнета попристальнее — видно: мужик из богачей, но глаза, взгляд, лоб, ухватка, черты лица — нет, это какой‑то барабан, а не трибун Филипп Карпыч. Неужели этот богобоязненный седовласый старец? Но он стоит так кротко, на шаг сзади других, руки сложивши, глаза опустивши долу, голову склонивши несколько набок, что я, право, подумал, что, быть может, или Филипп Карпов ещё не успел в контору войти, или кого‑нибудь другого за него приняли.
— Что, братцы, к управителю, что ли?
— Господина главноуправляющего желали бы мы, ваше высокоблагородие, видеть.
Это пискливым тоном ответил богобоязливый старец, вздохнув слегка и быстро, как‑то бочком, кинув в меня взгляд.
— Посидите маленько; он сейчас выйдет.
— Как это, ваше высокоблагородие, возможно нам посидеть? Мы и так постоять можем, — ответил плаксиво он же, опять вздохнув, но уже не взглянув на меня.
— Ну, это ваша воля, как хотите. А что, братцы, верно вы пришли насчёт субботы потолковать?
— То есть как это насчёт субботы, смею спросить?
— Да ведь послезавтра большой сход: властей станут выбирать… А там, после, волости учредят, и уж вы тогда сами собою управляться в своих делах станете. Экое счастье вам Бог послал! Ни однажды ещё царь на земле не делал такого великого дела, какое наш государь теперь устроил.
— Оно, таперича, точно, ваше высокоблагородие, Государь Император великие нам милости излиять изволил.
— Так вот, братцы, коли вы понимаете, что это милости великие, так вам надо уметь их и ценить.
— Слушаем, ваше высокоблагородие.
— Ведь вы скоро полноправные граждане будете.
— То есть как же это, ваше высокоблагородие‑с?
— А так, что, например, как все порядки, указанные «Положением», исполнятся, так между вот тобой, например, и мною никакой разницы уж и не будет.
— Слушаем‑с.
— Вот видишь, ты крестьянин, а я не крестьянин, я теперь выше тебя стою.
— Слушаем‑с.
— А отчего я выше тебя стою? Оттого, что я грамоте обучен, а узнавши грамоту, узнал всякую науку, а науку‑то знавши, мне полная воля: и землю пахать, только было бы на что купить её, и идти в солдаты, коль охота есть, и торгом заняться, коли сумею вести это дело, и в подряды вступать, коли случится — ни в чём мне нету запрету. А и тебе тоже можно будет, а всё‑таки ты меня выше себя поставишь.
— Слушаем‑с.
— Я могу купить тысячу десятин, и ты можешь купить тысячу — стало, опять всё едино? Меня без суда нельзя за какое ни есть дело казнить, а теперь и тебя без суда никто пальцем не смеет тронуть. Мы опять выходим равны, а всё‑таки ты сам пониже меня сядешь.
— Слушаем‑с.
— Так, стало быть, вся‑то разница меж мужиком и барином в чём должна выходить? Не в платье — платье покупное дело; не в богатстве, потому что иной мужик, сам ты знаешь, богаче бывает иного барина; в чём же тут штука?
— Слушаем‑с! — проговорил богобоязливый старец, опять вздохнув и на мгновение приподняв на меня глаза, а потом покосив ими на других товарищей, упорно хранивших молчание. Я видел, что дело моё проиграно; нечего делать — надо было кончить.
— Вся штука и выходит в учении, в науке. Давно сказано: ученье — свет, а неученье — тьма. Так вот, братцы, можно, стало быть, быть и богатым человеком, да дурным мужиком, дурным барином, дурным купцом, дурным солдатом: а от всякого дурна спасает человека святое евангелие, которое вам учить надобно пристальнее, да добрые учения; нужна, стало быть, наука.
— Слушаем‑с, ваше высокоблагородие.
— А ни того, ни другого вы не достигнете без грамоты, а грамоте надо учить не пих‑ногой, а толково, чтоб человек каждую речь понимал, зачем она сказана, куда она гнёт и на что она метит.
— Слушаем‑с, ваше высокоблагородие.
— Так вот, ребятушки, о школах‑то вы задумывайте. Заводите вы школы, учителей добрых подыскивайте. Нет надобности, чтоб он непременно городской барин был, да всякую науку произошёл, а вы из своей братьи подыщите толковитого, да кроткого, не драчливого человека, чтоб умел как с ребёнком обойтись, да втолковать ему умное слово, чтоб смысл в нём и понятливость не хирели. Ведь ребёнок, что барский, что крестьянский — всё тот же цветочок? Один, конечно, словно полевая фиалка, или там хоть ландыш, положим, а другой, как бы сказать, розан махровый; а ведь и перед Богом, и перед людьми всё это едино.
— Слушаем‑с, ваше высокоблагородие.
— Да что «слушаем»! Вы‑то меня слушаете, да я‑то бы вас хотел послушать: вы что скажете?
— Слушаем‑с, ваше высокоблагородие.
Самолюбие моё сильно было уязвлено. Недоверие самое полное было явно. Тратить слова дальше было не для чего. Я коротенько познакомил их с учреждением комитета грамотности и дал им его адрес. Дальнейший разговор, к моему удовольствию, был прерван появлением управителя.
— А! Филипп Карпов! Наконец ты и ко мне явился? — сказал управитель, по‑видимому, не глядя ни на кого, а всем одинаково поклонившись.
— По вашему повелению, батюшка‑сударь: сами приказывать изволили, чтоб с деревень по двое приходило, — ответил старик, угостивший меня своим «слушаю‑с».
— По двое выборных!
— Так точно‑с, батюшка‑сударь, от миру прислан.
При этих двух ответах в движениях Филиппа Карпыча сказались как будто кошачьи ухватки, а в тоне голоса слышалось что‑то не совсем ладное. Филипп Карпов не глядел в глаза тому, с кем разговаривал, а это примета прескверная; да и кроме того, в его движениях, в тоне речей чувствовалось что‑то такое, что наводило на сомнение, нет ли чего между ним и управителем.
Вчера за ужином управитель к слову проговорился, что действительно лет десять назад Филипп Карпов попался в какой‑то гадости. Чтоб не заводить истории и поберечь человека, управитель потаскал его собственноручно, слегка и без свидетелей. А вина была не маленькая. Мужик выждал самого землевладельца, явился к нему и принёс жалобу. Помещик потребовал управителя к ответу. Тот объяснил, в чём дело; Филипп Карпов не отпёрся, а помещик, разобрав случай и оправдав управителя, наказал Филиппа Карпыча.
Подошли крестьяне и из других деревень. Контора наполнилась немножко; всего было человек восемь. Филипп Карпов занял второй план, и тут произошла сцена объявления об уступке усадеб, о чём уж писано в «Пчелу».
Из трёх остальных крестьян, пошедших в контору вместе с Филиппом Карпычем, чёрный, широколицый действительно оказался барабаном; управитель описал мне его зажиточным, но глуповатым человеком, откликающимся на общественные вопросы только тогда, и то глухо, когда уж его раззодорят, и то так откликающимся, как его захотят другие направить. Мужик в лаптях был просто телятина, вовсе ничем и никогда не обративший на себя ничьего внимания. Румяный и лысый блондин Фёдор был, как видно, человек любознательный и любим обеими сторонами.
Когда у управителя с крестьянами пошёл разговор, что с петрова дня хорошо бы всю вотчину перевести на новое положенье, то на сцену выступил опять вопрос о руге. Решили, что нужно попам возвратить те именно земли, которые приписаны к церквам ещё по планам генерального межевания, а денежные выдачи по тяглам — не за требы, а за землю — уничтожить.
— А часть их земли, ведь, сударь, под нашей пашней была, — заговорил один мужичок.
— Ну, что ж, что была? А теперь не будет! — ответил управитель.
— Так нам‑то за неё пойдёт, что ль, что в прирез?
— Да я вам там, в левую руку, что теперь к дорожке пошло, пожалуй, прирежу. Надо так, чтоб ваши земли в одной общей меже были. А коли случится хоть бы и леску прирезать, так я вам и за него не постою!
— Нам бы, кажется, было бы получше, кабы в правую‑то руку взять.
— Да куда в правую руку?
— Коли леском обидеть не захотите, так вот бы туда, к лесочку, что на пригорочке.
— Эка ты чего захотел! Ведь то барское.
— Да и всё оно, батюшка, барское.
— Да ведь тут господские луга; а вам землю на пашню дать хотят. Вишь, у тебя руки‑то длинны! Уж не отдать ли тебе и этот лужок, что вон перед конторой?
— Да ведь оно, всё это место, батюшка‑сударь, недавно наша же пашня была! — кротко и плаксиво ввернул словцо Филипп Карпыч.
— Ты на чужое не зарься, Филипп! Говори, да одумавшись.
— Конечно, батюшка‑сударь, истинно оно так, что этакое великое дело одумавшись надо сказать, очень надо одумавшись! А ведь мы‑то, отец ты наш родной, сами знаете‑с, мы народ серый, народ необнаковенный, мы вот, поди, в двести‑то лет совсем думать ли рассуждать отучились. Вы за нас, батюшка, думали! А как самим‑то нам пришлось таперича думать да гадать, вот мы, сглупа‑то, и чудим; не ладно и выходит! Оттого рознь да несогласье и живут. Уладится, сударь, всё уладится, всё пойдёт сызнова! Жизнь‑то, вишь, ныне какой и не бывывало! А пригорочек с лесочком куда б как миру надо!
— Ну, что ты мне лясы да балясы точишь? Миру надо, миру! Ведь ты из Мачихиной? А разве пригорок может отойти к Мачихиной? Пятнадцать вёрст! Коли бывать ему за кем, так разве за Бутирками, а нет — так за Шубиной. Коли кому надо — бери в аренду.
— Арендателям как не найдтись? Миру надо — возьмут арендатели; а в вечность‑то всё б оно лучше.
— И в вечность можно. Сговоритесь в цене и купите. А вот постой, пригорок‑то прежде обмерить нужно.
— Я бы обмерил‑с, да вон не справиться мне с «хвостами»-то‑с, — ввязался в разговор голубоглазый лысун Фёдор.
— С какими хвостами?
— А вот что углы‑то на планте выходят. А где коли есть какие «продолжительности», то есть этак прямо, да и этак прямо, без хвостов‑с, так это мы обмерить смекнём‑с, да и на плант положим. Вот‑с, у меня в кармашке намечены планты нашей деревни.
Нет, миссионеров, миссионеров сюда надо. Я на своём веку довольно поездил по России. Ангара, Саянские Горы, вершины и устья Тобола, почти весь Урал, вся Волга и Кама — вот границы края, к которому я имел случай по‑своему присмотреться. Но что за дичь, какой низкий уровень гражданского, человеческого развития я здесь встречаю — едва ли и поверить можно. А топографические условия самые счастливые: под носом Москва, по бокам два важные торговые тракта. Я не смел думать, чтоб этакая запущенность во всём возможна была где‑нибудь, кроме разве тундр и лесов остяцких.
Цель сегодняшней прогулки была та, чтоб попасть в соседней деревне на подготовительную сходку, подготовительную для завтрашних выборов, но не попал туда. Виделся с одним священником из соседнего села; разговорился о том о сём; пустился было толковать о школах… Куда! Надежды с этой стороны совершенно оказываются неуместными, таков субъектец попался! Не в счастливый час вышел я, видно, из дому. Или просто потому, что я действительно «непрактический человек», в чём и каюсь смиренно, только всё дело дрянь выходит.
Отец‑священник презрительно втолковал мне, что здесь не говорится проповедей, не читается поучений и наставлений и не объясняется смысл и дух «Положения» 19 февраля, оттого что по воскресеньям в Москве базар: мужикам в церковь ходить некогда; охоты, будто бы, к тому у них мало; коли и ходят, и церковь полна бывает, так только бабами да ребятами.
Сократив время свидания с этой особой, натолкнулся я в прогулке на мужиков, разговаривавших о чём‑то с бурмистром. Из беседы этой тот результат, что сегодня в каждой деревне уже состоялись выборы. Завтра пред посредником будет только проформа: объявятся решительные результаты сегодняшних решений. Слухов про Филиппа Карпыча не собрал: он из дальней деревни. Мужики сказывали, впрочем, что он шибко лисил будто бы перед однодеревенцами, угощал их, дешевил для них товар и заявлял желание быть старостой. Как ни чтут его многие, а многим он не люб: как бы его не провели!
Очень прискорбно, что понятия у мужиков страшно извращены. Сами мужики как будто и дело толкуют, что теперь хозяева бедные, неисправные, или, как их называют здешние крестьяне, «измигульники», часто и пустоголовые, и дурные в душе люди метят себя в общественные должности, «хотя бы в добросовестные», полагая, что пустее и ничтожнее этой должности и быть ничего не может. Конечно, это скверно; но возмутительнее всего то, что прискорбно и больно, что и на эти‑то, по‑видимому неважные, но в существе весьма почётные должности они, не краснея, не стыдясь, громко вот как рассчитывают: «Исправные уж попажились прежде; давай‑ка и нам пора, при новых‑то порядках, понажиться да поуправиться! С миру по нитке — голому рубаха!» Хороши же понятия о новых порядках!
Разумеется, это вовлекло нас в дальнейшие разговоры. После разных толков один из мужиков прямо и дерзко сказал мне:
— Эх, батюшка, ваша милость, есть у нас песенка «Уговаривал Ваня Дуняшу»… Ну, там и дальше этакое разное. Так та, батюшка, песня, даром что того… а песня умная. В ней вот что поётся:
Когда серьги пронимают,
Завсегда больно бывает:
А оботрётся, обомнётся —
Всё по‑старому пойдёт!
— Так‑то оно, батюшка, и это: всё пойдёт по‑старому! Верьте слову! Вы, батюшка, оглядитесь — где этакую машинищу с места сдвинуть?
Таких пессимистов ничем не урезонишь!
Убедился я сегодня, что вчера, в письме в Петербург, попал я в сильный просак, сказав, основываясь на словах управителя и Василия Иваныча, будто бы нынче образованные помещики и некоторые управляющие не высылают уже на работы беременных баб. Я пересолил, потому что не так понял дело. Люди — всегда и везде люди.
Действительно, время делает своё (эту фразу я здесь слышал даже от мужиков — обстоятельство чрезвычайно важное и презамечательное): и точно, образованные, с добрым сердцем хозяева никогда не выгоняли на работу баб «на последних сносях». Сегодня мужики напомнили мне то, что я и сам знал, да не разсчитал, потому, верно, что я человек холостой; они мне объяснили, что летом, повсеместно, больше половины баб «не просты» ходят. По крестьянским убеждениям, беды большой нет, если только что обеременевшая баба тяжёлую работу станет править.
«Ну, вот напоследних, как к концу дело, да денька три после родов, бабу, пожалуй что и пожалеть можно: отчего ей не дать вздохнуть?» — прибавил один отец семейства в заключение, в виде некоторой уступки.
— Да ведь жена, голубчик, не лошадь: надо же с ней по‑человечески?
— Эх, барин‑барин! По вашему‑то оно, может, и так, а по нашему, по крестьянскому, оно и не приходится. Не лошадь! Да как можно — лошадь! И сравненья нет! Баба свалится, так ты только корми её; ну, а как лошадка, батюшка, заболеет — так тут вся семья без хлеба проголодает — вон оно что! А то выдумал, бабу применить!
Знакомя сегодняшних моих собеседников с комитетом грамотности и именем комитета обнадеживая их сообразными с обстоятельствами обещаниями и поддержкой, я разговорился об евангелии и о великой милости правительства, пустившего ныне экземпляры его по доступной, кажется, для последнего бедняка цене.
— Если будет надо, если вы в скорости устроите школу, мы вам на первый раз пятьдесят евангелий сюда пришлём, — сказал я бурмистру.
— Да куда нам, батюшка, с ними деваться?
— Как куда? По семьям роздать, где есть грамотники.
— Что ж они с ним станут делать?
— Читать станут.
— Да ведь его в церкви батька читает?
— То в церкви, а тут можно всякий день дома читать понемногу.
— Не поймёшь! — грустно заметил бурмистр.
— Как не поймёшь? Гражданской печати книга, простым языком, понятно написана.
— А разве не такая, что к церкви, у батьки? Этакая большущая?
— Нет, та же самая, только в малом виде. Ты видал, когда поп с молебном ходит да воду святит? Ведь у него евангелие поменьше?
— Оно поменьше.
— А ведь то же евангелие?
— Вестимо, что то же.
— Ну, вот и это то же! Царь приказал, и святейший синод издал, бедному человеку в облегченье, евангелие гражданской печати, на разговорном языке, а не на мудреном церковном, чтоб каждый недорого тратился души во спасенье, сердцу в утешенье.
— И всякий может достать?
— Конечно, всякий. Ведь это божье слово — всякому надо. Для того‑то и продают его чуть не даром — за двугривенный.
— Что ты, что ты, полно, окстись! Бог с тобой с этаким евангелием! — И бурмистр замахал руками. Другие молча прислушивались.
— Что это тебя так пугает? Святейший синод благословил!
— Нет, нам эдаких не надо.
— Разве ты в него не уверуешь?
— Да кто его знает, как ему верить? Вестимо, что верить не станем; да и читать не станем; да и в руки‑то не возьмём… А большая‑то же книга? — спросил он, немного подумав.
— Да ведь я уж тебе сказал: в малом виде.
— Поди ты, барин, бог с тобой! Нет, уж ты не трудись; не надо нам… Ещё как бы такая, что в церкви: там и образ есть.
Все мои доводы и убеждения пошли на ветер. И это ещё бурмистр! Но иных мои слова, видимо, сильно заняли. Слава Богу, если я успел вселить в них хоть даже только луч надежды, что и гражданское евангелие — то же слово божие.
Мысль закинута: она пойдёт!
Один из собеседников, не знаю его по имени, новое лицо, как и остальные, очень умную мысль высказал, что хорошо бы и полезно было, если б апостола и евангелие, да и часто‑то в церкви читали явственно, «как мы говорим». Для мужика, и вровень с дикостью бурмистра, эта мысль замечательна.
Так как до сегодня всё было тихо, о принудительных мерах и в помине ни у кого не было, и, по‑видимому, отношения конторы к миру самые благоприятные, то в последние дни управитель, чтоб сделать удовольствие крестьянам и выяснить им права их на земельный надел, роздал им листочки — сколько на какую деревню приходится отрезать земли. Одну такую роспись я попросил у него и для себя.
В здешней вотчине в последнее время всей земли было тысяч шестнадцать десятин. Из этого общего итога господину Кокореву продано лесу десять с половиною тысяч десятин, да помещику Лопухину, под фермой Андреяновкой, сто ли, двести ли десятин — узнать я не мог, потому что рассказали мне про это посторонние лица; управитель же от некоторых разговоров видимо уклонялся, и потому некоторые вопросы остались для меня неразъяснёнными.
| Название сёл и деревень | Число душ | Всей земли. Десятины | В надел надо. Десятины | Остаётся помещичьей и церковной. Десятины |
|---|---|---|---|---|
| с. Вороново | 79 | |||
| д. Косовка | 94 | |||
| д. Семенкова (*) | 63 | |||
| д. Львова (**) | 44 | |||
| Итого: | 280 | 1,441 1/2 | 910 | 531 1/2 |
| с. Свитино | 54 | |||
| д. Юрьевка | 64 | |||
| д. Троица | 58 | |||
| д. Логинова | 34 | |||
| Итого: | 210 | 1,142 1/2 | 682 1/2 | 460 |
(*) Деревню Семёнкову крестьяне зовут Венёвкой, так как жители её переселены из Венёвского уезда.
(**) Львова — барское название; её крестьянское и старинное имя — Крутой-Враг.
| Название сёл и деревень | Число душ | Всей земли. Десятины | В надел надо. Десятины | Остаётся помещичьей и церковной. Десятины |
|---|---|---|---|---|
| д. Старосвитина | 45 | |||
| д. Шубина | 42 | |||
| д. Бутырки | 21 | |||
| Итого: | 108 | 552½ | 351 | 201½ |
| д. Зенаевка | 61 | 322½ | 198¼ | 124¼ |
| с. Могутово | 88 | |||
| д. Красные-Пруды | 9 | |||
| д. Савёлкова | 27 | |||
| д. Мачихина | 155 | |||
| 279 | 1 677 | 906¾ | 770¼ | |
| Итог | 938 | 5 136 | 3 048½ | 2 087½ |
Жаль, не высчитано, сколько земли под дорогами, под озёрами, сколько под теперешними, какими именно и чьими запашками и лугами…
Что касается земли под крестьянскими усадьбами, то и по образцу Аверьяна Фомича, и по рассказам управителя, здесь надо положить по полдесятины на тягло; всего, стало быть, десятин двести: они в надел включаются; не должны входить в него только неудобные земли.
Суббота, 10 июня.
Десятый час на исходе, а посредника нет. Сию минуту мы только что об этом говорили. Народу собралось множество; иные прибыли сюда ещё к ночи; с ранней зари всё было на ногах.
Сегодня суббота — рабочий день, завтра воскресенье — день отдыха. Но для здешнего места суббота — мало того, что рабочий день: это день торга в Подольске, а воскресенье — не день отдыха, а горячий базар в Москве. Чтоб поспеть туда и сюда, мужику надо с пятницы исключительно подготовляться к этой поездке с товаром на торги, а Подольск и Москва дают мужику чистого барыша рубля два на тягло; свезёт на своей телеге леску — вот и деньги. На этой неделе эти двое суток для крестьян — пропащие дни, а если посредник сегодня не будет, а отложит до другого раза — так надо вдвое будет считать потрату.
Мало того. Идя сюда, кто по близости, а многие и издалека, иные вёрст из-за пятнадцати, мужички пообтоптались да прохарчились бедно-бедно по полтинке на брата; кто и поголодал, кто лишнее пообносился: на мирское дело идти — нельзя кое-как одеться; надо чистенько явиться: ведь целый «мир», вся волость будет, будет и начальство; надо заветный кафтан напялить, шапочку поновёе захватить, сапоги посветлее смазать. А водка-то? Тоже лишний шкалик пропустить необходимо, чтоб смелее говорить. Ведь, может, речи держать придётся! Мне рассказывали про одного дроворуба-оратора: у него только и заботы, чтобы как-нибудь показистее да поцветастее выразиться. А сегодня миру набралось здесь больше четырёхсот человек. В тысяче душах одной здешней вотчины — четыреста хозяев, да пришли мужики и из чужих деревень, которые тоже войдут в состав здешней волости. Положим, не все хозяева явились, а всё-таки здесь что-то очень людно. Для меня зрелище непривычное, да и управитель говорит, что ему никогда не доводилось видеть такого людного схода. Это впервые.
Я только что покончил маленькую рекогносцировку. Кое-что и из окон видно, но там, в сторожке, сцены и шушуканья поинтереснее.
Погода прелестная. Солнышко светит радостно. Перед окнами, в небольшом отдалении, около просеки, в теневой стороне, виднеются несколько крестьянских групп. Иные представляют кружок людей, стоящих и разговаривающих. Рядом другая куча мужиков: они все до одного лежат на брюхе и, кажется, спят, соскучившись ждать. Тут, около рощицы, пять человек спинами прислонились к дереву и, вынув из-за пазухи хлебушка, закусывают. Возле них целая дюжина моложавых парней, полулёжа, прислушиваются к речам пожилого оратора. По лужайке, почти под самыми окнами, три рослые мужика, заломив шапки, обнявшись и, кажется, маленечко выпивши, разгуливают взад и вперёд, вовсе не думая, что эта лужайка холенная, заветная, что по ней управитель даже любимым своим собачкам, Лисичке и Борчуку, бегать запрещает. Лужайка обрыта кругом канавкой; трава здесь такая блестящая, изумрудная — и эти три увальня так безсовестно сапожищами своими её вытаптывают!
Когда я вышел из дому, эти три мужика приостановились и посмотрели на меня.
— Какой такой? — громко и неприязненно спросил один другого, кивнув на меня бородой.
— Стало, по землемерной части.
Когда пришлось проходить через просеку, мужики — кто лениво, кто бодро — приподнимались с мест и почти все кланялись, сняв шапки и охотно отвечая на мои поклоны. Вышедши на зады, я увидел новые массы мужиков и новые разнородные группы, раскинувшиеся там и сям на довольно далёком расстоянии. Народу много, очень много. Всматриваясь в физиономии, полагая найти знакомых и перекинуть с ними слова два-три, я не мог не заметить какой-то сдержанности, озабоченности, даже, пожалуй, суровости, написанной на лицах многих крестьян. Невдалеке какая-то фигура шмыгала то к одной группе, то к другой. Некоторые, при приближении этой фигуры, привскакивали и озабоченно вслушивались в её речи. Ба, да это Филипп Карпыч! Я к нему. Заслышав мои шаги и увидев меня, Филипп Карпыч шмыгнул к третьей группе и, как ни в чём не бывало, подсел к седому как лунь старику.
— Ох, Филипушка, Филипушка! Ой, ты мне парней-то не подмывай; дай ты, Филипушка, времени пройти! — убеждающим тоном говорил старик в ту минуту, как я здесь проходил…
Суматоха перед окном. Мужики все с мест приподнимаются. Звон колокольчика — едет! Едет! Бьёт одиннадцать часов.
Ещё припишу. Вошёл торопливо управитель:
— А вы пишете?.. Посредник едет. До ужова отложили бы!
И он скорыми шагами пошёл на крыльцо встречать должностную особу.
Мы только что разошлись после ужина. За столом почти никто ничего не ел; все были заняты событиями дня.
Я мысленно перебираю в памяти все сцены, которыми сопровождались более или менее громкие, более или менее горячие и пылкие вчерашние колебания и переговоры, и внутренне радуюсь, что сегодняшний кризис окончился так мирно, без всяких потрясений, без употребления в дело материальной силы, принудительных мер. Дело кончилось совершенно мирно, хотя и нельзя сказать, чтоб в совершенной тишине: сотни голосов говорили; они горланили, но горланили, в большей части случаев, отстаивая своё, родное, и опираясь на свою логику. Конечно, при этом отстаивающие, волею или неволею, впадали в крайности, в ошибки или, нет, не так — в недоразумения, которые рано или поздно и сами они в толк возьмут, когда попристальнее обдумают дело и когда обстоятельнее выяснятся им, при дальнейшем развитии, некоторые теперешние неясности «Положения». Вся суть, вся важность дела, его направления — в посреднике. Но управитель был, кажется, не того мнения.
— Ну, что, сударь, скажете? Каковы мужички наши, а? А вы ещё их защищаете!
— Ведь всё кончилось мирно?
— А Филипка-то, бестия, каков? Что, не бунтовщик он, скажете?
— Да вы мне растолкуйте, что вы зовёте бунтом? А прежде всего скажите мне по правде: если б вы были крестьянином и крепостным человеком, да до вас бы коснулось дело освобождения, не стали ли бы вы тоже отстаивать мирское дело?
— Если б так отстаивал, как Филипка, я был бы бунтовщик, но по той причине, что Филипка не право отстаивал. Этот каналья забрал себе в голову…
Но, чем повторять эти слова, расскажу лучше, что и как сегодня происходило.
Мировой посредник приехал в село усталый, вдоволь уже дома наработавшись. Не теряя ни минуты времени, он вышел на лужайку и собрал около себя весь народ. Густая толпа, человек более четырёхсот, обступила его кругом; лишь узенький проулочек образовался между ними по направлению к крылечку, ведущему в контору, откуда вынесли на открытый воздух письменный прибор, стол и несколько стульев.
Утро было превосходное. Солнышко сияло как-то особенно живительно. Но через некоторое время начали то с той, то с другой стороны надвигаться тучки.
Посредник начал торги с мужиками и держал в руках экземпляр «Положения». Слов его ко мне в комнату было не слышно; виднелась только его военная фуражка с чёрным бархатным околышем и с красной выпушкой. «А, артиллерия?» — подумал я: «Это рекомендация хорошая! Верно, не подьячий, не сутяга, не враг своих русских братьев!»
Я тоже вышел на лужайку. Письмоводитель посредника, молодой человек с приличными приёмами, сидел за столом и готовился к делу. Я сел на стул в стороне. Управитель, недавно полновластный хозяин тысячи душ, садиться не решился — вещь замечательная! Надо вникнуть поглубже в значение этого факта и ещё в то, что он не решался посредника называть по имени и по отчеству, а постоянно титуловал его «ваше высокоблагородие»; точно так же никто из этих господ никогда не смел звать и исправника и других сильных мира сего иначе как по титулу. Только становые составляют исключение: эти всегда с управителями на дружеской ноге. И так эта система самоунижения и пресмыкательства впилась в нравы, что въелась во все слои общества. И даже в этом самом селе здешний врач, Сергей Васильевич, тоже не осмеливается протянуть и управителю, и мне руки! А не осмеливается потому, что ему, как дворовому человеку, не было от сильных мира сего иного имени, как просто «Серёжка!» И только, быть может, в добрые минуты взывали к нему, прежде присвиснув: «Эй, Сергей!»
Я поместился на лужайке так, что посредник, толкуя о чём-то с крестьянами очень серьёзно, стоял ко мне спиной. Я прислушался к его речам и, признаюсь, искренно полюбовался и порадовался той честной, гуманной манере, толковитости и тому бойкому, вразумительному языку, каким он, читая текст, объяснял с неподражаемым терпением крестьянам значение и права мира, значение и обязанности тех лиц, которых они должны были сегодня выбрать на мирские должности. Дай Бог, чтоб так же эти вещи растолковывались и всюду, как это здесь было, по крайней мере сегодня.
Прошло довольно времени, пока посредник, передвинувшись с места, заметил моё присутствие. Мы обменялись поклонами. Немного погодя, улучив случай, я подошёл к нему, и мы познакомились.
— Надеюсь, здесь нет канцелярской тайны? — спросил я его прежде всего.
— Слава Богу, наконец-то она у нас выводится! — ответил он. — Да притом же «мирская» сходка! Больше четырёхсот одних домохозяев!
Предварительное объяснение и разъяснение прав и обязанностей продолжалось довольно долго. Наконец посредник пригласил мир выбрать сначала в каждой деревне старосту, его помощника, или кандидата, выборных и добросовестных. Других властей на этот раз не выбирали. Это будет после, при учреждении волости: тогда выберут и старшину, и судей.
Так как задолго до моего приезда в иных волостях крестьяне посменяли уже назначенных конторой бурмистров и старост или десятских по селениям; в том же имении, где я теперь, бурмистр выбран тоже новый самим управителем, по согласию с крестьянами, да и десятские по деревням поставлены точно тем же порядком, то посредник, в предотвращение недоразумений, предоставил миру на полную его волю: или выбрать новых в каждой деревне старост, или утвердить в них старостами тех крестьян, которые недавно назначены управителем с согласия мира и которые названы десятскими. (В здешней вотчине два старосты, или помощника бурмистра. По ходу дела они имеют значение только для управителя и до учреждения волости).
Начались выборы, или, лучше сказать, заявление посреднику имён тех крестьян, которые уже заранее были выбраны селениями на предварительных сходах. Оказалось, что из двадцати пяти селений почти везде крестьяне утвердили старостами назначенных конторой десятских.
В промежуток этих выборов я заметил, что мой знакомец Филипп Карпов подмигнул какому‑то молодому парню, который, как после оказалось, прозывался Архипом Терентьевым, или, по кличке управителя, Архипка; это — самоучка землемер. Архип, уловив взгляд Филиппа, юркнул в сторону и собрал около себя, у амбарного навеса, небольшую толпу мужиков. Я случился тут же близко и слышал весь их разговор.
— Что ж это, православные, вы тут путаете? — спросил их Архип.
— А чем, парень, такое? — возразил крестьянин с козлиной бородкой.
— Да как же? Ведь ономнясь речь была, да и миром на том решили, чтоб старостой у вас Филиппа Карпыча?
— Ну, решили.
— А теперь же что? Старых десятских оставляете! Не ладно, православные, вы делаете! За своё — стой! Пожалуй, ещё мир отшлёпает или пеню наложит.
— Не отшлёпает!.. Вы уж, молчите, православные, — заговорила козлиная бородка, обращаясь к товарищам, которые, видимо, хотели было поддержать предложение Архипа. — Помолчите, православные, шуму чтоб не было: вот мы вдвоём с ним столкуемся!.. За что отшлёпает? — снова обратился он к Архипу, подступив к нему грудь грудью.
— От мира отстаёте — пот и отшлёпает!
— Не отшлёпает, я тебе говорю! Горло‑то пялить нам теперь нечего. Люб ли, не люб ли Филипп Карпыч православным в старосты, а как все шестнадцать деревень закрепили прежних десятских, так, стало, тому и быть. Неровен час: пожалуй, ещё ославишься!
— Так ведь вы этак Филиппа Карпыча изобидите. Оченно уж он надёжен, что православным в угоду будет.
— И будет в угоду!
— Да и миру не одним ведром поклонится! Православным‑то угощение, кажись, было.
— Было‑то было, да ведь вишь, голова: шестнадцать сёл десятских оставили!
— Таперича Филипп Карпыч на завтра, на Троицу, православным бы почесть сделал! Не пожалел бы! Мошну‑то бы порастряс!
— Да понимаешь, пусть погодит только до осени: хлеб уберём — и долой старых десятских; предоставим Филиппу Карпычу.
— Эх, чтобы‑те, право!.. — проговорил мужичок из толпы и махнул рукой. — Ну, пускай его завтра ведро выставит: мы его в добросовестные!
— Да чего тут в добросовестные? Вот коли б в старосты…
— Ты ещё потолкуй: мало, что ли, чести? Пойдём, ребята; Филипп Филиппом, а своё дело, знай, делай!
Толпа разошлась. Видно, Филипп Карпыч люб был не всем: недаром мужичок на озере сказал мне про чего, что это — «нож на деревне». А впрочем, и то, может быть, что мужик тот был себе на уме и, зная, что я гощу у управителя, старался подслужиться на этом пункте.
Выборы продолжались. По лицу управителя я видел, что он некоторыми назначениями не очень‑то доволен. Я вступил с ним в разговор.
— Да ведь кого выбирают, бараны они эдакие! Вот хоть бы Антипка: ведь это пьянюшка! Фролов Андрей — глуп, что сивый мерин! Стёпка — кровный вор! Тихов Иванов — выжига и взяточник: мир обворует! А эти бестии, Сенька да Мишка Баскаковы, про них уж и говорить нечего!
— Так вы протестуйте.
— Бог с ними: сами очнутся — сгонят; других выберут. Время впереди.
Волнение в толпе заставило меня ближе подойти к посреднику.
— Нет, я, батюшка, ваша милость, не могу‑с! — говорил в эту минуту посреднику молодцоватый, видный собою и рослый крестьянин, чистенько одетый, выступив из толпы вперёд на несколько шагов.
— Тебя уж записали! — отвечал посредник.
— Мало что записали, ваша милость: а мне старостой не сидеть.
— Нельзя; мир велит.
— Пущай велит. Спасибо на чести, а я не могу‑с!
— Да ты не имеешь права отказываться, коли мир выбирает.
— Православные, не ладно делаете! — заговорил в волнении крестьянин, обращаясь к толпе.
— Ты не должен ослушиваться мира, — говорил посредник.
Толпа загудела.
— Помилуйте, ваша милость, ваше сиятельство, хоть мир меня и уважил, да я‑то этого не стою. Ненадёжен я, вот что.
Мужик говорил и сам бледнел и трясся.
— Чем ты ненадёжен?
— А уж так! Есть этакое коленцо… Стыд сказать.
— Ты говори толком. Здесь мир. Объяви законную причину.
— Временем зашибаю, вот что. Шибко зашибаю! Куда мне старостой!
Высокий мужик закрыл лицо руками.
— А что? Есть это за ним, водится? — спросил посредник избирателей.
— Есть, батюшка, тот грех; что говорить! Этакое горе! А мужик‑то какой! — заговорила толпа в один голос.
Посредник начал делать миру замечание, что если кто ненадёжен, то не следовало им и выбирать такого…
Вдруг прыснул дождь нежданно, окатил всё сборище и заставил всех искать спасенья, где только возможно. Сцена переменилась. Небо всё было обложено тучами. Письменный прибор перенесли в сени, на крылечко. Под дождём мокли только избиратели тех деревень, которые ещё не покончили дела. Остальные — и кончившие, и ожидающие своей очереди — разместились, точно галки стаями: кто вдоль строений, под навесами кровель, кто под густыми деревьями, а кто и просто накинул на голову армяк и весь в него завернулся.
Прекратить свои занятия посредник не решался; в комнату не шёл; от хлеба‑соли отказывался и уверял, что он не может жертвовать ни минутой: так много дела и теперь, и вчера, и намедни, и всякий день снова возникает. Холод и дождь загнали меня в комнату, и я преспокойно пообедал.
Новое волнение вызвало меня на крылечко. Я говорю «волнение», хотя мне самому совестно, что перо моё написало это слово. Вышло вот какого рода недоразумение, которое интересовало многих крестьян и которое, следовательно, требовало и обсуждения, и разговоров. Каков же должен быть и гул, и шум от разговоров, когда разом заговорят четыреста человек? С непривычки и со стороны оно действительно покажется иному, с известными взглядами человеку, «волнением», «криками», «бунтом». Делаю эту заметку вот почему. Я прилежно всякий день записываю почти всё, что слышу и вижу, и считаю интересным. Не может же быть, чтоб эти заметки, делаемые на месте, не имели своей доли важности. Я серьёзно задумываю все эти сгоряча, без малейшей подготовки вылившиеся строки тиснуть потом в одном из наших больших журналов. Настоящая заметка необходима для читателя, в благосклонности которого я более всего нуждаюсь.
Быть может, я в самом деле где‑нибудь по опрометчивости опишусь и как‑нибудь невзначай опять поставлю слово «волнение» или «бунт», или что‑нибудь в этом роде. Но сколько я теперь успел к здешнему народу приглядеться, слова эти вовсе к нему нейдут. Русский человек смирен и кроток: умей только рассказывать ему дело толково, не поступай с ним бессовестно и не обманывай его. Говори ему, как он сам выражается, «правду, по‑божески», — говори хоть горькую правду, но правду: он только почешет в затылке, но перед силой обстоятельств преклонится кротко и со смирением, если уверует, что так должно быть «по правде, по божеской и по закону».
При выборе двоих выборных одной деревни соседнего помещика крестьяне сегодня назвали посреднику два имени своих избранных. У помещика этого есть другая деревенька рядом; сюда выборными мир назначил тех же двух мужиков.
— Да как же это? Одни и те же люди? — спросил посредник.
— Одни и те же, батюшка, — ответили избиратели.
— Нельзя этого: надобно других!
— Да как же, батюшка, нельзя? Отчего нельзя?
— Да оттого, что так закон велит.
— Да ведь, батюшка, оба селенья одного помещика?
— Выборных надо из каждой по два.
— Да ведь им, батюшка, дела не Бог знает сколько; можно, чай, и на две деревни тех же выборных.
— Нельзя, голубчик, этого: пойми ты меня! Да и сам же ты говоришь, что им дела будет немного? Отчего ж не выбрать как следует? Жалованья вам за то, стало, им не платить, да и им легче будет нести мирское дело.
— Да ведь, батюшка, ваша милость, деревеньки наши маленькие, рядком стоят, полуверсты меж ними не будет…
Конечно, такое недоразумение было крестьянам извинительно; всякому хотелось допытаться: «Отчего бы это так?» Посредник дружески растолковывал им основательность и букву параграфа «Положения»; крестьяне почтительно выясняли свой взгляд на это. Но здесь столько было шуму и гаму — шуму и гаму дружеского, мирного, вежливого, отчасти забавного немножко, но всё‑таки шуму и гаму, какого мне никогда не случалось и верно не случится слышать и на майском параде, где собирается, говорят, сорок тысяч войска, но в строю и под ружьём. На параде, в ожидании команды, услышишь, пожалуй, как мухи летают; но требовать того же при общих разговорах от толпы более чем в четыреста человек, конечно, будет смешно.
Поставьте же здесь вместо того посредника, какой сегодня был, другого человека с известным взглядом на вещи, с известным направлением: да он бы кашу заварил, катавасию наделал бы! Умный и честный человек умно и честно растолковал нехитрым крестьянским умам, для чего всё, и как, и почему что делается, — и все убедились в необходимости выбора «выборных» отдельно от каждой деревни, и обе стороны остались совершенно собою довольны. Вот таких‑то посредников нужно бы и везде!
В одном из шестнадцати селений здешней вотчины крестьяне, в числе добросовестных, поименовали посреднику какого‑то Ивана Николаева. Иван Николаев выступил вперёд. Мужик рослый, брюнет, но физиономия преплутовская. В это время управитель, должно быть, уж не вытерпев, что‑то подшептал посреднику.
— А? Так этот? — спросил посредник, должно быть уже знакомый с фактом, который сообщён ему теперь управителем.
— Он самый точно, ваше высокоблагородие! — ответил управитель.
— Так вы, братцы, выбираете Ивана Николаева? — спросил посредник у его избирателей.
— Точно, батюшка, Ивана Николаева да Никанора Зубова выбрали.
— И стоит Иван Николаев этой почести?
— Мир облюбил, батюшка.
— Да стоит он, я спрашиваю, этой почести?
— Стоит, батюшка, стоит. Истинно, что стоит!
— Поймите вы то, что ведь это добросовестный — это должен быть человек с доброй совестью, честный, примерного поведения?
— Как же, батюшка, как нам этого не понять. Знаем мы, понимаем это.
— А что ж это, я про кого‑то там слышал какие‑то гадости?
Иван Николаев немножко встрепенулся.
— Ключи там какие‑то фальшивые… — продолжал посредник, обращаясь к избирателям. — В амбар кто‑то залез…
— Ничего этого не было, ваше высокоблагородие! — резко проговорил Иван Николаев.
— Не было, батюшка, ничего! Ничего такого не знаем! — заголосили мужики.
— Я и не говорю, братцы, чтоб это именно было! Ну, коли ничего дурного не было, так и слава Богу!
— Весь мир про меня спросить извольте! — снова заговорил Иван Николаев.
— Ведь ничего, братцы, за Иваном Николаевым дурного нет?
— Ничего нет за ним дурного! Ничего нет! — заговорили некоторые, но не все.
— И замков фальшивым ключом он не отпирал? И мирского хлеба не крал?
— В пасёрдку, ваше высокоблагородие! — закричал Иван Николаев. — Ничего этого не было!
— Не было! Не было! — заголосили, и громко заголосили несколько мужичков.
— Евсей Петров, грешно! Не замай! Дело наружу! — проговорил приземистый старикашка, останавливая крикунов. — Я те говорил: не ладно будет? Вот не ладно и вышло! Экой срам‑то какой, ты говори! — заключил он, ударив руками о бёдра и закачав головой.
Все присмирило и смолкло. Иван Николаев и бледнел, и краснел, вперемежку.
— Ну, так как вы, братцы, насчёт Ивана‑то Николаева?
— Что, батюшка, виноваты! — заговорил тот же старик. — Был с ним тот грех, да и не раз. Быть бы ему теперь где вон? Далече, чай, как бы вот да не господин главно‑наш‑управляющий! Не пожалел бы он жены да детей Иванкнных‑то!
— Так что ж вы все молчите? Было с ним это?
— Виноваты, батюшка, ваше сиятельство, ваше благородье, было оно, точно что было!
— Может он быть добросовестным?
— Нет, батюшка; куда ему в этакое дело!
— Так как же это вы не постыдились таким выбором, на первых ещё порах, себя марать? Смотрите, стыдитесь, казнитесь, да чтоб вперёд у вас этакого сраму не было!
Выбрали другого. Иван Николаев, красный как рак, тихо отошёл на зады, но после опять явился на видное место и, хоть с посбитой спесью, пофигурировал‑таки наряду с немногими другими и орал громче прочих.
— Вот на ведёрко‑то винца и напрасно, Иванушка, раскошеливался! — заметил было ему какой‑то седой‑преседой старичок.
— Эх, дедко, не замай! Ещё бы кабы одно ведро, а то… Да эх! Ну их!..
Долго ещё длились выборы, но наконец они кончились. Стали составлять письменные мирские приговоры. Юный письмоводитель с конторщиками их уже подготовили. Пошли просчёты их и прикладыванья рук. И это всё благополучно кончилось.
— Ну, братцы, — заговорил посредник, — завтра мне такое же дело в Васютине; будут выборы для другой половины здешней волости. А там вам работать надо; нет ли у вас до меня какого дела?
— Есть, батюшка! Есть!.. Есть!.. Батюшка, не оставьте! — заслышались вопли в разных концах.
— Ну, вот и будемте толковать. Только дайте мне немножко очнуться. Я бы чаю теперь выпил; горло пересохло! Я только четверть часа отдохну.
— Поди, родимый, вздохни! Умаялся, голубчик, шутка ли! Испей чайку‑то, в самом деле! — приветливо сказали ему самые старые старики, сидевшие на нижней ступеньке крылечка.
Было около половины пятого пополудни.
Пока ставили самовар и приготовляли чай, я перекинулся с посредником несколькими словами. Результат беседы нашей тот, что и посредник всю силу мирного и благополучного разрешения дел видит и признаёт только в личности самих посредников и членов губернских присутствий. «Положение», как и всякое дело рук человеческих, конечно, не вполне совершенно и может возродить множество недоразумений при приложении его к делу. Но сила вещей, могучая сила, которая всё великое дело может направить так или иначе, вся заключается в лицах, образующих мировой съезд и его верхнюю инстанцию; только взгляды этих людей, их точка воззрения на предметы — только они и могут дать такой или иной исход течению обстоятельств.
Я вспоминаю при этом про некоторых становых, про некоторых исправников и про некоторых членов губернских правлений — про людей, которых я решительно и в глаза не знаю, но о которых вдоволь наслушался в последнее время и в Петербурге, и в дороге, и здесь. Эти люди давно поняли, что учреждение волостей будет событием, которое послужит разделительной чертой прежних, и известных всем, отношений землевладельцев к крестьянам от новых порядков.
Но каковы‑то будут эти новые порядки не в далёком будущем, а в ближайший к нам период времени? Bon question. При добросовестности и гуманности, при честности и безусловной правдивости посредников можно и должно бы ожидать всего лучшего. Но выше названные мною представители нашей бюрократии заранее уж пугают народ — то есть не пугают народ, а похваляются, говорят, перед другими сословиями завязать с освобождаемым крестьянством не совсем‑то мирные отношения.
— Постой вы, мошенники! — поговаривают, будто бы, они в интимных разговорах с людьми, к которым надеются приложить пословицу: «рыбак рыбака видит издалека». — Постой вы, мошенники! Бражничайте, важничайте, поднимайте нос‑то выше! Вот уж волости‑то учредят, наших рук тогда не минуете! Мы нам волю‑то покажем! Будете у нас кулаком‑то слёзы вытирать, да уж поздно! Не воротишь! Узнаете нас! Постой!
А становые и кой‑какие иные господа действительно разогорчены дарованием крестьянам свободы и, главное, тем, что у них‑то, у этих господ, связаны теперь крылышки самовластно разделываться с мужиком по собственному усмотрению и по стачке с управителями.
Разговорившись поэтому о становых, посредник, между прочими анекдотами, передал мне один факт такого рода, что где‑то становой пристав, начавший царскую службу в ободранных штанишках, в засаленном фрачишке, без шинелишки и в сапогах, сильно просивших каши, недавно выдал замуж дочь и дал за нею пятнадцать тысяч целковых в приданое. Посредник прибавил, что при известной обстановке жизни явление это вовсе не выходит из обыкновенного порядка вещей. А чтоб пятнадцать тысяч дать за дочерью, надо прежде порядочный куш отложить на чёрный день и уж лет десять успеть прожить в своё удовольствие, а это составит, вероятно, не дважды, а трижды или четырежды пятнадцать тысяч: надо же их нажить? И как нажить? И чем ещё нажить? И с кого нажить?!
Посредник рассказал мне, что года два тому назад на выборах он сделал дворянству предложение: положить приличную ежегодную премию становым и исправникам в том случае, когда служебное их поведение будет одобрено общественным мнением всего уездного дворянства. В этих целях предлагал он учредить ежегодный сбор с помещичьих имений по несколько копеек с десятины и капитал, таким образом собранный, раздавать по истечении года тем становым и исправникам, против которых никому и никаких известного рода жалоб приносимо не было. В собрании этом участвовали двадцать четыре человека — что называется, цвет местного уездного дворянства. Предложение вотировано и принято большинством девятнадцати против пяти. Но на оратора возложили, предварительно окончательного решения дела, собрать справки о количестве усадеб, удобных земель, мере вознаграждения чиновников и норме сбора с земли.
Нынешний здешний посредник ездил, хлопотал, трудился, работал, собирал статистические данные, выводил результаты и успел вовремя предложить господам дворянам, что, по его выводам, ежегодная почётная премия исправника будет составлять 2 400 руб., а праздничная прибавка к жалкому жалованью становых будет по 1 200 рублей в год; сбор же с десятины будет вот такой‑то — по копейке ли или по копейке с дробью, я запамятовал. Дворянство единодушно и с восторгом одобрило предложение; но когда пошли собирать голоса, то белых шаров насчитали только шесть, а остальные восемнадцать — все черняки! Это совершенно в нашем духе: разумеется, не всюду, а оно как‑то идёт по матушке России известными полосами: видно, земля такова, господин!
Письмоводителя посредникова я снабдил руководствами г. Студитского и дал понятие о комитете грамотности. Письмоводитель, молодой человек, учился где‑то в гимназии, служил чем‑то при губернском кадетском корпусе, недолго потерся в палате имуществ и, по‑видимому, не успел ещё упиться всеми палатскими радостями и наслаждениями и пропитаться известным духом. В нём видно горячее желание принести крестьянству пользу и нести на себе бремя учительства.
Ещё рассказал мне посредник анекдот:
При одном недавнем случае беседы его с мужиками, по поводу какого‑то разбирательства их с конторой, один крестьянин‑депутат, рисуя невыгодность положения своих однодеревенцев и разные крючки, и грошевые, но беспрестанные и недостойные прижимки и притязания какого‑то управителя, приказчика или бурмистра (не помню), выразился так:
— Что, батюшка, житья вовсе нет! Ждём мы в радости мирно волю свою получить, а тут нас, словно как нарочно, раззадоривают! Да ведь и жмут: тут крючок, там закорючка, а тут наголо уж у нас наше же отнимают! Мы, батюшка, миром решили: отстаивать мирское дело — хоть голову клади! Семья, дети, животы, дом — всё гибни, всё пропадай, а за мирское дело — стой! Где один голову за мирское дело сложит, там и другой ложись, клади свою голову!
— Это, братец, ты честно так рассуждаешь! — ответил ему на это посредник. — Так и надо мирское, да земское, да государево дело обстаивать!
— Костями ляжем, батюшка! Головы сложим!
— Дельно, братец, дельно. Так и надо! Только смотри, чтоб тебе за голову‑то да чем другим не пришлось поплатиться, если неправое будешь отстаивать!
Крестьянина словно холодной водой всего обдало. Он призадумался, почесал в затылке, почесал поясницу, почесал брюхо и бока и промолвил:
— Да, оно… того! Конечно, батюшка, власть ваша… Ну, а коли его поразсудить, так зачем неправое обстаивать? За то и посеки, пожалуй! Отчего не посечь мужика, коли, то есть того… коли посечь надо!
Иной бы затеял из этого целую гнусную историю, а честный человек, умеющий с мужиком обращаться, дал вспышке иное направление и умиротворил недовольных.
Беседа наша длилась с полчаса. Дождь прошёл. Ветром обвеяло сырость. Мужики огромной толпой, человек триста, если не больше, снова собрались на лужайке. Мы вышли к ним. Посредник был ближе к крылечку дома; я обошёл круг и стал к сторонке. Толпа разделилась на две группы. Там, где я стоял, от толпы отделился лысый здоровенный Лука Брякнов и заговорил, несколько конфузясь, как будто заучил наизусть урок, над которым он долго ломал голову:
— Ваша графская светлость! Ваше княжеское благородье! Как мы таперича, то есть будучи в крестьянстве, и этакое нам от государя императора вышло благополучие, и мы первое дело хвалу Господу, честь и поклонение и слёзную нашу благодарность ему, батюшке, царю нашему императорскому преподносим. За себя благодарим слёзно, за наших жён, за детей, за внуков и правнуков, и за тех праправнуков, что от правнучат‑то наших на свет произойдут!
Но за речами других мужиков, бывших гораздо ближе к посреднику и ведших с ним разговоры, риторическое искусство лысого Луки осталось без ожидаемых им последствий.
— Его царскому высочеству Костянкину Микулаичу дай Бог много лет здравствовать! Он, сказывают, много добра нам подделал! — заслышался чей‑то тоненький голосок где‑то тут же, около.
Но и этот голос, поражавший своею ревучестью, пропал задаром… Я опять обошёл толпу и стал ближе к посреднику.
— Помните же вы… — продолжал посредник (первых слов которого я не слыхал), — помните, умейте это чувствовать, умейте ценить, умейте вести себя честью. То и свобода, что вам теперь предоставлено жить своим умом и своею охотой да доброю волей — честно жить да поживать, честно добра наживать.
— Много милости, батюшка! Вечно будем Бога молить.
— Исполняйте честно свои последние обязанности к помещику! Немного уж остаётся! Кончите дружно и по правде, — продолжал посредник.
— Да мы на оброке; нас бы теперича порешить, — заговорили немногие…
Между тем лысый Лука, обошедший также толпу, придвинулся теперь к посреднику.
— Вот мы таперича, то есть, ваше милостивое благородье, может, сглупа, так промеж себя думаем. Нужны мы царю, выходит, подати платить, войску содержать, торги заводить и за всё‑провсё ответы держать. И его царская государева императорская милость, опознавши, что мужик без земли какой уж мужик, и отдал нам нашу мужицкую землю, что мы кровавым потом, горючими слезами пополивали…
— Вам предоставлен «надел». Землёй вас наделит помещик. Вы этот надел должны выкупить деньгами. Не под силу будет миру сколотиться деньгами — царь вам поможет.
— Так‑с!.. Это точно. Это мы слыхали самое.
Водворилось молчание опять на секунду.
— А что, батюшка, смею спросить, велико ль нам земли‑то отрежут? — скороговоркой спросил разбитной какой‑то мужичонка низкого роста.
— А ты не знаешь разве?
— Где, батюшка, нам знать! Мы народ серый! Сказывают парни, болтают розно, а грамоте мы не учены, «Положения»-то сами не читали.
— Три с четвертью десятины на ревизскую душу.
— Так‑с!.. Стало, дядюшка Тимофей, оно вот как: одна десятина, слышь, с рожью, одна под овёс, да одна в пару? Нашей земли больше! — сказал мужик, обратившись от дядюшки Тимофея снова к посреднику.
— Как вашей? Твоё то, чем ты владеешь, чем ты по своей воле распоряжаться можешь. Вот у тебя шапка: можешь её продать, можешь подарить, можешь в лес закинуть, потому что она — твоя собственность. А землёй всегда распоряжались помещики: она — их собственность.
— Да как же нам, батюшка, с одной десятины прокормиться?
— Не с одной, с двух. А ты и третью заставь себя прокормить.
— Да, заставь её! Как её заставишь! Это ещё когда‑то в вечность её за себя возьмёшь, да станешь собственником. Тогда‑то мы сумеем. А теперь‑то как?
— Придумывай сам. У тебя притом город под носом, Москва под боком, да два торговых тракта.
— Так, батюшка, так; конечно, оно так; а уж вы, будьте отцы, предоставьте нам и остальную‑то землицу.
— Это не в моей власти, а в твоей доброй воле. Войди в добровольное соглашение с помещиком.
— Да ведь, батюшка, помещик‑то на свою руку будет гнуть, а мужик — на свою: где уж тут нам добрым путём согласиться?
— Тут дело торговое: помещику нужны деньги, тебе нужна земля; коли вы оба крепко друг в друге нуждаетесь — поверь, что сойдётесь.
— Цену поднимет.
— А ты не давай.
— Да земли нужно.
— Всё‑таки не отступай.
— Да другие мужики перебьют!
— Стало, им нужней, чем тебе, они добровольное соглашение и порешат арендой ли, или оброком.
Опять наступила минута молчания.
Из толпы отделился Филипп Карпов. Сняв уже давно шапку и запрятав её под мышки, Филипп богобоязненно сложил ручки на животе и смиренно опустил глаза долу, маленько повесив голову как‑то набок.
— Батюшка, ваше благородье, ваше высокосиятельство. Миром мне препоручено донести вам наше сердобольное крестьянское жалованье! Осчастливьте, милостивец, недостойно выслушать. Как таперича слёзно мы Господа Бога молим после этаких императорских к нам, детям его, милостей, для того что он наш отец, мы его дети! И после этаких‑то благополучных щедрот любви царской, христианской, после вольготности многих и бремени — и вдруг какой ни на есть господин Кокорев всех нас изобижает и томит нас разными, то есть, изобидами.
— Как Кокорев? И какое Кокореву к вам может быть дело?
— И господин этот самый Кокорев, каков он есть Василий Александрович, — и он таперича императорскому благополучию злокозненные хитрости супротив поставляет. А хотя бы и то. Купил этот самый Кокорев господин все наши сенные покосы, а вместе с ними и леса, где оные покосы произрастательство имели. И мы в тех покосах и на тех лесах сено косили на весь мир, для того леса пребольшенные, против всей вотчины вдвое простирательством будут. И этот таперича самый Кокорев‑господин, сиречь Василий Александрович, как он есть человек могущий по капиталам, эти самые леса таперича все скупил. И вот, батюшка, наше высокосиятельство, мы больше чем без хлеба! Сена нет в скотнике. И купить негде. А без сена скотинки не держать! Без коровушек — поля запустить, без лошадушек промыслов лишиться! А оброку за всё по два рубля с копейками спущено. А платим нынче сорок. И весь, то есть, мир наш таперича в нитку повытянут. Тянули всё, тянули да тянули, ан вот и дотянули до того, что как струна нитка натянута. Потяни ещё маленько — и нитка порвётся! А нитка‑то эта — мир наш!
— Чего ж вы хотите?
— Мы, батюшка, ничего не хотим! Мы, батюшка, ничего, ваше сиятельство, не желаем. Да и как мы можем хотеть? Как мы смеем желать?
— Ты мне хвостом‑то не верти: говори дело, в правду сущую.
— Это дело точное‑с, ваше благородье; говорю истинно. Для того мы в повиновение полное себя предоставляем, потому таперича, как есть над нами господин главноуправляющий, и состоим мы ему в полной воле: как, то есть, таперича он нами командует, так мы во всём под его ответом, во всём слушаем. Для того повиновение — это первое дело! Как таперича всюду сказать — дисциплина. И мы это, батюшка, сударь, очень всё понимаем, а хотели только вашей милости по душе, по‑божески сказать, как мы в нитку вытянуты: для того — оброк велик; хоть маленько бы нам ослабонить его.
В эту минуту Филипп Карпыч, сделав полуоборот, как‑то особенно подкивнул в сторону густою своею чёрною бородой с проседью.
— Оброк, батюшка!.. Тяжко, родимый!.. Смилуйтесь, батюшка, пощадите, велите оброку сбавить! — заревела толпа гулко, и стали все отвешивать поклоны.
— Господин управляющий, что вы об этом скажете?
— Хитро, шель… хитро говорит да…
— Я вас не о том спрашиваю. Вы слышите, чего крестьяне просят? Нельзя ли им помочь, если они говорят справедливо?
— Это всё неправильно‑с. Здесь больше всё на барщине; есть на смешанной повинности, остальные на чистом оброке, и все они люди зажиточные и живут не столько от земли, сколько от промыслов. А зажиточны они так, что какой‑нибудь Филипп Карпов… мошенник… что в нитку‑то вытянут, ворочает не одной тысячей, а десятками. В двух шагах от Москвы в сорок рублей оброк — не обида.
— Батюшка, конечно, легко в чужом кармане тысячи считать, а все ли тысячники? Ну‑тка, подумайте? Таперича к Петрову дню половину оброку отдай, а сена нет, хлеб не убран: эвона ещё каков! Где таперича мужику двадцать рублей добыть в контору? Веди со двора корову, овцу продай последнюю, жену тащи под заклад!
— Экая бе… выдумка хитростная и очернение дела! Весь уезд допросите: было ли когда‑нибудь в вотчине неудовольствие на управление. Мир и зажиточность возрастали с каждым днём в последние десять лет.
— Грех, батюшка, супротив сказать. Заморены мы были очень, и это точно, что в десять последних годков вы нас поправили, вздохнуть нам дали, дали нам все средства. Теперь бы, на послядах, счастье предоставить последнее, а тут сорок рублей и ни клока сена!
Филипп Карпов опять вздёрнул бородой в сторону.
— Не в силу нам, не в мочь, кормилец! — опять загудела толпа на разные голоса.
— Ребятушки, ребятушки вы мои, обидны вы речи против меня, старика, говорите! Не это я у вас выслужил! Вас злодеи смущают! — заговорил управитель дрожащим голосом.
— Оброку убавить надо! Убавить оброку! Срок дальше! — завопила толпа.
— Вам помещика усадьбу подарил, а вы так с ним за спасибо поступаете?
— Много благодарны мы, батюшка, за эдакие милости.
— Конечно, ваша графская светлость, — вмешался Лука Брякнов, — усадьба дело великое: не на воздухе же жить нам! И этакое к нам великодушие мы очень ценим. Мы уж это и миром выкладывали, во сколько копеечек эти, то есть, самые милости нам на год придутся, если б дело, то есть, пошло у нас хоть на выкуп. Конечно, помещик эти таперича копеечки нам, к примеру так сказать, в благоденствие предоставил; на то их барская была добрая воля, а мужик за то должен за их здоровьице вечно Бога молить.
Посредник смекнул, что копеечки действительно остаются копеечками, а оброчные сорок целковых — всё те же сорок целковых. Всякому, вероятно, понятно, что безвозмездная уступка усадеб имеет ценное значение только для самого жертвователя, да разве ещё для целого сословия землевладельцев; но если ценность этого дара разложить по годам и расчислить по душам, то от великодушного поступка в особенный восторг приходить не окажется особенно необходимым.
Снова толпа загудела, вымаливая сбавки оброка и разсрочки его взноса, напирая на то, что мир лишён покосов только на послядах.
Гласно наведённые справки перед лицом мира у самого же мира показали, что землевладелец, основываясь на своём праве полной собственности, продал леса г. Кокореву не совсем на послядах, а года уж три назад (После я слышал, что продажа состоялась действительно гораздо позже, но всё‑таки до Манифеста, хоть и незадолго); что в то же время оброк крестьянам за лишение покосов с 43 рублей сбавлен ровно на сорок; что этот оброк мужики во всё время постоянно уплачивали исправно и на тягость его до сей минуты не жаловались.
Посредник развернул «Положение» и прочёл известный его пункт и даже два его пункта: один тот, что какой оброк до минуты объявления манифеста платили мужики, такой и должны вперёд платить до утверждения уставных грамот, а другой — что на старое жалоб нет.
— Батюшка, ваше высокосиятельство, да разве мы этого не знаем? Да разве мы супротив что в голове имеем? И не жалуемся на старое! На радостях мы не прошлое забываем. Христос с ними! Пусть! Мы только милости вашей просим, слёзно молим: нельзя ли каким, то есть, ни на есть манером, горюшку нашему помочь? Вот что, сударь, батюшка! Помогите вы нам! Подумайте вы за нас, за дураков, за серых, тёмных людей! А без вашей милости мужичкам, то есть, беда придёт: уж и то они в нитку повытянуты.
Оратор, конечно, всё тот же Филипп Карпов, опять мотнул на мир бородою. Опять крики, вопли и моленья раздались и загудели на площадке… Этот гул и на меня произвёл сильное впечатление. Надо припомнить обстановку. Все мужчины, ни одной женщины. Всё это припряталось. Даже собаки куда‑то забились по углам; даже индюк и оба петуха носу не смели показать. Даже люди, те же мужики, стали теряться: отказавшиеся от участия в делах, иные старики, присев на корточках около стен нашего домика и подле амбара, только руками разводили да головой покачивали. Которщики ходили чуть не на цыпочках и видимо мужиков трусили.
Супруга управителя, не слыша крестьянских мирных речей, слыша один гул и вопли мужиков, может быть, прежде посмевших рта разинуть иначе, как звуками одобрения, в сильном испуге, полубольная, стояла у плотно закрытого окна и, как будто бы слегка тряся головой, внимательно насторожила ухо, стараясь схватить хоть немногие слова из мужицких речей. Горничная и кухарка, с заплаканными глазами, сидели молча на скамейке, друг против дружки, и не знали, за что взяться.
Посредник, удалившийся на несколько минут в контору и успевший переговорить с управителем, снова вышел к народу.
— Вот, братцы, я переговорил с господином управляющим. Мы оба сердечно желаем сделать для вас, что только возможно, что закон дозволяет. Я уж приму на себя разделить вам предстоящий в Петров день взнос вперёд за полгода; я готов разсрочить его на два срока: спишусь сам с вашим помещиком и, надеюсь, он согласится на моё распоряжение, которое без этого ни силы, ни значения никакого не имеет.
— Батюшка, вечно будем Бога за вас молить… А на какие сроки?
— Одну часть к Петрову дню, другую в Покрову.
— Больно уж близко!.. Деньги‑то всё те же!.. Нам не под мочь… Очень тяжко! — раздались там‑сям голоса трёхсот человек.
— Оброк мы не станем платить! — закричал кто‑то в стороне.
— Коли так — не станем, православные! — подхватили голоса.
— За прошлое заплачено, а напредки не станем: не в моготу!
— Мы не против закона, батюшка, ваше сиятельство, — снова заговорил Филипп Карпов, — мы, по закону, будем находиться в полном повиновении конторе и помещику.
— Закон обязывает вас исполнять пока до времени старые порядки, — строго возразил посредник.
— Точно оно так, ваше сиятельство, но как оброк платят у нас не все, а больше всё землёй занимаются, то мы миром решили: всем идти на барщину. Так ли, православные? — спросил Филипп, обратившись в толпе и мотнув знаменательно бородою.
— На барщину!.. Все идём на барщину! — заревела толпа стоном.
— Ребятушки, что вы дурных людей слушаете? Да и где вам с барщиной управиться, когда вы в десять‑то лет и от сохи поотвыкли? — обратился к народу управитель.
— На барщину! На барщину! Станем верно служить барину! — загудели сотни голосов.
— Нехорошее дело вы, ребятушки, затеваете! Вы сами знаете, сколько теперича барских полей: ну, куда я вас всех расставлю?
— Куда хоть расставь, но всем будем повиноваться! Во всём станем радеть помещику!
— Одумайтесь вы, ребятушки!
— Нет закона, сударь, такого, чтоб нас заставить тотчас же всех на оброк идти, а повиноваться мы будем во всём! — ввернул словцо Архип Терентьев.
— Одумайтесь, ребятушки! Опомнитесь! Не кидайте вашего хлебного, наживного промысла; вы им богатеете; семьи, дети ваши верный кусок хлеба от него имеют, — продолжал управитель.
— На барщину! На барщину! — гремели мужики.
— Ну!.. Коли таково ваше желание, так на барщину, коли на барщину! Приготовляйтесь. Я вам подберу занятия! На первое время — пни мне таскайте.
— Ха‑ха‑ха! Пни таскать! Пни таскать! — завопил народ со смехом, не предвещавшим ничего радостного.
— Да, пни выдирать! Дороги делать! Мосты строить!
На мгновение наступила мёртвая тишина.
Народ с самого утра стоял всё без шапок. В эту минуту, как будто по волшебной команде, замелькали шапки в приподнятых руках: все мужики стали отвешивать поясные поклоны.
— Благодарим, батюшка; благодарим, кормилец. Больше этой милости и ждать нам нечего. Благодарим покорнейше; по крайности, деньги целее будут, вконец не вытянемся!
— Мне вас, братцы, в этом учить нечего, — начал речь свою посредник. — Вы сами знаете, где вам лучше и что для вас выгоднее. Я только должен то вам заметить, что к новым порядкам и к своей воле надо нам приступить с честными мыслями, с честными намерениями, в правду, по‑божески. Вы сразу‑то не кидайтесь на барщину. Я сам помещик и для блага крестьян давным‑давно порешил с барщиной. Не может быть, чтоб вы не знали, что чистый оброк во всяком случае для вас выгоднее?
— Что говорить, ваше сиятельство, оно так, — снова начал Филипп Карпов. — Мы народ глупый, серый, как есть мужики, а это дело мы‑таки смекаем. Нужен нам чистый оброк. Положи по‑божески — верно заплатим. А как таперича нам разом двадцать целковых внести? Ещё бы зимой, а то на Петровки! Неужели вашей милости, ваше сиятельство, приятно, чтоб мужик свёл со двора последнюю коровёнку?
— Зачем же так?
— Да так приходится!
— Не доводи себя до этого. Доведёшь — сам виноват!
— Корову‑то со двора вести?
— Закон ничего не говорит про корову. Закон требует твоей исправности в исполнении обязанностей.
— Да как же последней‑то коровы бедному мужику решиться? Ну, лошадь разве вести на базар?
— Закон не говорит ни про корову, ни про лошадь: закон предписывает известные меры с людьми неисправными — и вы все сами хорошо знаете, какие эти меры.
— Нам на оброк лучше, а платить столько не хотим.
— Должны: закон велит.
— Мочи не хватит.
— Верно ты лжёшь: доселе были в силах.
— Теперь не в моготу.
И Филипп опять мотнул бородой.
— Не в моготу!.. Не станем платить! Не станем! — заревела толпа разом.
— Должны! Вас заставят! — грозно возразил посредник, в мгновение преобразившись совершенно в другого человека.
— Кто нас заставит? Кто? — закричали голоса.
— Закон! — громовым голосом крикнул посредник, ударив себя в грудь.
Минута была драматическая. Посредник был в апогее своего величия: осанка, взгляд и поза его были торжественны.
В одно мгновение всё стихло. Все вытянулись в струнку. Мужики словно опешили.
— Я вам дал время толковать; я слушал всё, что вы ни говорили; я был снисходителен, когда вы пустяки болтали. Но вы смеете сказать, что ослушаетесь закона — сказали это, конечно, сглупа: я вас останавливаю. Ни пикнуть против закона! Закон — святое дело! Нет ничего выше закона. Кто же осмелится против него идти? Кто? Подай голос? Выходи сюда?
Всё призамолкло.
Пользуясь произведённым впечатлением, посредник честно и правдиво, без жёстких слов, без грязных движений, прочитал крестьянам хорошую речь об их обязанностях, о выгоде самих крестьян не марать своих отношений к землевладельцам неладами и недружбой; грозил, но грозил, если можно так выразиться, деликатно, мягко — наказанием закона за дурные поступки. Он говорил грозно, почти сурово, но не задел ничьего самолюбия, не упомянул ни про розги, ни про острог, ни про продажу имущества, ни про экзекуции, ни про насильственный постой, хотя все эти понятия невольно должны были прийти на ум мужикам при тех ловких и необидных намёках, которые делал посредник, говоря о «законных» мерах взыскания и наказания.
Крестьяне были ошеломлены, увидев, что добродушный и тихий по наружности посредник превратился в строгого карателя неправды. Ни малейшей попытки на дальнейшие выходки со стороны народных ораторов больше не было заметно. Всё обошлось тихо и, сколько я мог понять, к общему удовольствию, хотя у иных и скрытому, но дурно скрытому. Управитель был радёхонек, что у большинства крестьян на уме оброк и что денежки для вноса в опекунский совет придут своим чередом. Крестьяне тоже были радёхоньки, что их, в самом деле, теперь не поставят ни пни выдирать, ни дрова с места на место перевозить, ни чинить дороги.
Я не всё записал. Уж утро. Скажу только, что пропустил лишь переговоры о руге и о других предметах, не менее интересных, но не возбуждавших особенного крика или шума. Конечно, не каждая речь записана у меня слово в слово, но общий тон, характер, направление, порядок разговоров и почти все выражения записаны у меня без прикрас и без утайки.
Посредник уехал около восьми часов вечера. Толпы разошлись в тишине.
Воскресенье, 11‑го июня.
Вследствие совершенно частных, личных причин я собрался было выехать отсюда и пуститься дальше в путь; но весь день пошёл на обдумывание и на написание проекта контракта между землевладельцем и крестьянами. В силу этого контракта, впредь до утверждения уставной грамоты, устанавливаются правильные, облегчительные отношения обеих сторон между собою. Так как предмет этот очень деликатен, то я впишу сюда этот контракт тогда, когда он будет одобрен крестьянами и когда они, поразмыслив основательнее, убедятся, что он честно составлен, а быть может, мужики и пополнят его какими‑нибудь полезными вставками.
Главнейшие обязательства землевладельца:
- немедленно нанять «на свой счёт» землемера и выделить землю свою, церковную и крестьянскую;
- прирезать в крестьянской земле часть лесов для округления границ надела в одной общей меже, не выходя из нормы 341 десятин;
- дозволить крестьянам беспрепятственно пользоваться пнями, валежником, хворостом, ивняком и орешником для топлива; безвозмездно уступить усадьбы;
- с Петрова дня ввести порядок, предписываемый «Положением» 19‑го февраля;
- барщину заменить чистым оброком;
- оброк со всех брать равный и именно тот, который узаконен «Положением», выключив из него часть, приходящуюся на выкуп усадеб.
О некоторых из этих уступок речь шла и ранее, но всё было только на словах; целой вотчине объявлено не было, и как‑то всё ещё было шатко и для крестьян ненадёжно, потому что на всё можно ввернуть тысячи крючков и заноз.
На обязанности крестьян оставалось:
- вносить оброк за круговою порукою; на это надо ещё было уговорить крестьян;
- убрать хлеб, но только убрать;
- засеять озими;
- к господским лесам ставить своих караульщиков.
Как ни противился я этой последней грошовой и мелочной претензии, но после важных уступок, сделанных управителем, вписал это условие особым пунктом.
Целый день просидели мы вдвоём за этой работой, и заняться продолжением журнала теперь некогда. Ночь давно. Впрочем, вот два‑три слова о сегодняшнем дне.
Сильный ветер целый день; но погода прекрасная, солнечная. Девки ходили в церковь «одемши». Им нельзя — это не в обычае туда ходить «не одемши», то есть в одних платьях, без зипуна или верхней накидки. Замечательно, что здесь слова «сарафан» не существует, а сарафаны носят: носят и панёвы. Ещё с зари бабы пекли яичницы. После обеда, часу во втором, они, в сопровождении девок и парней, с яичницей и драчёной, ходили венки завивать и берёзки. Венки бросали и девки, и бабы. Девки гадали о суженых, молодые бабы — о мужьях: умрёт он в этот год или жив останется? Часа два‑три назад, по завету отцов, бабы жгли в лесу паклю. Песни и хороводы длились до самой ночи. Сам я ничего не видал: даже и немного около дома прогуляться времени не было.
Понедельник, 12 июня.
Вчерашняя мировая, очень поразстроившееся моё здоровье, всё более и более усложняющиеся обстоятельства, меня окружающие, принятое мною некоторым образом в деле участие и, вместе с тем, недоумение, что если я отсюда и уеду, то в какой степени блуждание моё по новым селениям и кратковременная побывка в новых местах дадут мне возможность увидеть что‑нибудь интересное — всё это укрепило во мне решимость оставшиеся в моём распоряжении полторы недели свободного времени провести в здешнем имении.
Сегодня рано утром приходили выборные из здешнего села и из двух ближних деревень. Несмотря на праздник, на то, что сегодня Духов день, крестьяне этих трёх селений поспешили дать знать управителю, что в вотчине происходит разноголосица. Из их слов можно вывести заключение, что крестьяне не имеют доверия к конторе, боятся прижимок и надеются, что своею стойкостью они вынудят контору на уступки, каких бы ни потребовали.
Заметно ещё, что у крестьян есть, Бог её знает, на чём основанная, надежда, что через два года выйдет новый манифест с новыми для них льготами, которые будут обширнее нынешних {Правительство впоследствии объявило, что этот слух не имеет решительно никакого основания}. Укрепившись в этих мыслях, горланы собрали вчера сходку и порешили, во что бы то ни стало и как бы кому тяжко ни было, идти всем на барщину.
Но вот замечательный расчёт известного оратора, Филиппа Карпова, и другого оратора, который при мне, на моих глазах, не выказал ещё своих талантов, — Архипа Терентьева: расчёт, заставляющий на них смотреть с особенной точки зрения.
И Филипп Карпов, и Архип Терентьев — оба люди очень зажиточные. Они очень основательно растолковывали миру то, что все знали и знают, но чего никто из них не анализировал; они толкуют, что кто платит оброк, тот, видимо, исправнее других, или, другими словами, только зажиточные крестьяне состоят на оброке. Бедняки же, по большей части, на барщине, а на барщине они потому, что в оброчные им «нечем взяться». Следовательно, рассуждают они, оброк православным выгоден, а барщина вредна.
Но так как для помещика, при нынешнем, новом, ничтожном количестве распаханной им земли, так как много её продано в чужие руки, барщина невыгодна, потому что рук девать некуда, и, следовательно, оброк необходим, то Филипп Карпов на вчерашней сходке приглашал оброчников, как людей зажиточных, принести свои интересы в жертву общему делу (конечно, он не этими словами выражался) и, вероятно, на короткое время — пока контора не увидит себя вынужденною согласиться на все крестьянские требования — идти на барщину, хотя бы пни выдирать или точить для заборов балясины.
Не полагаю я, чтоб за этот расчёт можно было клеймить плутом и Филиппа Карпова, и так прозываемого управителем Архипку. Переходом на барщину они действительно рискуют личными материальными выгодами, зато, конечно, морально высоко поставят себя в общем мнении крестьян.
Сходка увлеклась ораторскими способностями Филиппа, который лично не нравится мне только тем, что никогда прямо в глаза не смотрит, и постановила решительно: идти на барщину, а кто против мира пойдёт, того, не говоря дурного слова, как противника общему делу, сдать миром же в солдаты.
Но Филипп Карпов и Архип Терентьев живут далеко отсюда и своею энергией не могут постоянно поддерживать общее увлечение везде и всюду на одной и той же степени жара. Вот, вероятно, и причина, что ближайшие сюда три селения на первых же порах являются сепаратистами.
Конечно, сегодняшние выборные не двигаются сами ни взад, ни вперёд и не знают сами, на что решиться: и управитель‑то под рукой, да и угроза‑то, постановленная сходкою, не нравится! И на барщину‑то идти большой охоты нет, да и оброк‑то платить чистыми денежками на днях, когда, может статься, можно бы от этого отлынуть — радости особенной не оказывается.
Управитель сразу же смекнул, в чём дело, и сразу же воспользовался колебанием выборных. В ту же минуту явился на сцену проект только что вчера обсуждённого контракта. Мой почерк для старых глаз, даже вооружённых очками, не очень‑то чёток: пришлось мне самому читать условие, пункт за пунктом.
Крестьяне поняли каждое его слово и сначала недоверчиво друг на друга поглядывали. Им тотчас же было замечено, что если им это условие вполне понравится, то оно к Петрову дню должно быть подписано на одной и той же бумаге и самим помещиком, или, по особому его приказу, главноуправляющим, и старостою с выборными и добросовестными из каждой деревни.
— Если это так, батюшка, как тут вон оно написано, так нам и толковать нечего! — разом заговорили мужики.
— Это отчего?
— Да рожна что ль ещё надо? — возразили опять они с усмешкой.
— Нет, да вы как думаете?
— Да чего тут ещё думать! Сейчас же весь оброк внесём за полгода вперёд, и хлеб уберём, и озими засеем!.. Мы вашу милость десять лет знаем: это вы теперь совсем по‑божески рассудили.
Управитель был в восторге и дал слово не терять времени и заявить это условие всем деревням: как только вся вотчина его облюбит, тотчас же и дело покончить и с Петрова дня, или с первого июля, перевести всех на новое положение. Самый сомнительный для меня пункт о круговой поруке прошёл без всяких затруднений.
Так как писать предстоит мне сегодня ещё много, то я вкратце присовокуплю вот ещё что, мною недосказанное.
Чтение условия продолжалось долго. Вслушавшись в один пункт, крестьяне вдумывались в него, иногда просили повторить какой‑нибудь параграф и раз, и два.
— Как, батюшка, как? Ну‑тко ещё раз?
Им читали параграф вразумительно.
— А что, Естифей Антипыч? — обращался один крестьянин к более толковому, с большим вниманием слушавшему товарищу, приложившему правую руку к уху и локтем оперевшемуся о левую.
— Ни‑ча‑во! — с расстановкой отвечал Естифей, значительно поглядев на вопрошавшего и с серьёзным видом кивая прочим крестьянам.
— Читайте, батюшка, дальше!
Читался следующий пункт — и опять те же вопросы и те же ответы, и только вполне уразумев всю суть и силу каждой фразы и целого пункта, опять слышалось:
— Читайте, батюшка, дальше.
Впрашивались выборные чрезвычайно тонко в разъяснение деликатных сторон дела, и в их впрашиваниях и в выпрашиваниях слишком чутко слышалась полная готовность «коли так, как писано» уважить бывшему помещику во всём, и теперь, и напредки. Но вместе с тем слышалась и надежда взять у барина земельки на аренду по «написанному контракту», а пуще всего желание сделаться собственниками, «откупить землю на вечность».
— Одно слово, батюшка, — говорили они, — тогда, значит, мы совсем собственники. Земля мала ли, велика ль, а всё мы, стало быть, будем землевладельцы: стало, все станем равны. Только б нам суд был равен, а то, батюшка, что в ней, и в воле, коли ни суда, ни управы не сыщешь. Нет, уж коли новые порядки заводить, так чтоб уж и всё было по‑божески, вправду!
Утро наше было счастливое и благополучно окончилось самым радушным согласием с выборными трёх селений.
Так как вопрос о руге был очень серьёзен для крестьян здешней вотчины, то для восстановления границ церковной земли в тех размерах, как значилась она на планах генерального межевания, и для отрезки, взамен её, нового участка крестьянам, церковную землю распахавшим, управитель ещё в субботу дал на сегодня слово приехать в ближайшее село, где живёт дворник Аверьян Фомич.
Отпустив выборных, мы собрались туда и вдвоём с ним поехали. Приехав на место, управитель пошёл с астролябией, а я остался у Фомича, слегка побродив по селению.
В селе было всё пьяно. Сквернословие охмелевших особенно сильно было там, где гулящий народ встречал женщин или толпы ребят. В своём кругу пьяница с пьяницей более воздержан на слова.
Несмотря на праздник, казённый землемер прошёл через село с цепью, промеряя, как слышно, весь старокалужский тракт.
Так как из всех шестнадцати селений этой вотчины одно здешнее село лежит на большой торговой дороге, притом же здесь церковь, два постоялых двора, кабак и резиденция станового пристава, то для меня казалось непонятным, отчего центром волости было избрано не оно, а то село, из которого мы приехали, менее людное, чем здешнее? Недоумение моё разъяснено было только тем, что «так начальство приказало». Вероятно, впоследствии мы как‑нибудь доберёмся до разумной причины такого распоряжения.
Возвращаясь с прогулки на постоялый двор, я в одном из его отделений увидал какого‑то проезжего. Это был высокий, сухощавый мужчина в сильно поношенном пальто, перетянутом кожаным поясом, и в серых панталонах, засунутых за сапоги. Впрочем, не этот наряд обратил моё внимание, а сократовская голова незнакомца, матовая бледность его лица, томное, грустное его выражение и всё ещё прекрасные голубые глаза. Я вступил с ним в разговоры. Восторженно и с дрожанием в голосе говорил он о манифесте и о новом положении, но какая‑то скука и глубокая грусть слышались в тоне его речей.
— А ведь поверить нельзя, как скучно прошёл у нас, в нашей стороне, тот день, когда нам объявляли свободу.
— Что же? Разве попоек не было?
— Не то что попоек, а в деревнях, случаются, я вам доложу, между мужиками люди, которым вы никак не откажете в человеческих чувствах. Конечно, попойка — это наружное выражение внутренних в человеке ощущений: и радостей, и иногда горя; так в нашем, скажу я вам, селе люди, осчастливленные царскою милостью и возвращением нам человеческих прав, так были странно поставлены обстоятельствами, что не только попойками, а просто речами, кликами, словами боялись высказать всё, что в то время нами было прочувствовано. Мы боялись, мы таили, душили в себе нашу собственную радость.
— Мне очень прискорбно, что неуместным вопросом я вселил в вас мысль, будто я считаю наших мужиков способными только к попойкам. Я беру свой вопрос назад; но скажите мне, чего же крестьяне боялись громко выражать свою радость?
— Гм!.. Чего боялись?.. Как это вам сказать?.. Ну, мы боялись, потому что боялись!.. Ну, увидят? Ну, услышат? Ну, передадут? Такую за это зададут тебе радость, что и жизни не рад будешь.
— Да кто же это? Каким манером?
— Да бурмистр! Да староста! Он наш же брат, мужик; но, командуя нами, вылезши из грязи, поднявшись повыше, он уж юлит перед силой и, выгадывая свои интересы, готов родного отца с матерью продать ни за грош, ни за копейку.
— А вы сами крестьянин?
— Дворовый; у меня отец мужик, мать немая. Женили их для их счастья, верно. Мать сперва побиралась по миру. Отец свинопасом был. Вот их и пустили на племя. Мужики пожалели брачную чету и кой‑чем помогли. С лёгкой руки пошло дело на лад. Благословение Божие, видимо, не оставляло молодой семьи. Вот и я народился; стал подростать; мать, святая женщина, обучала меня чему могла; отец готовил меня себе в помощники. Вырос я лихим мальчишкой. Стукнуло мне двенадцать лет. Полюбился я прикащице. Что ж вы полагаете: взяли ведь во двор! Спрятали от отца; но мать узнала; бежит в контору, молит, просит, мычит без языка, но мычит внятными мольбами — и падает без чувств… Баба‑то, баба! Нищая, немая… В обморок! Как будто благородная‑с! Ну, разумеется, её прогнали. Вот меня в Петербург, в казачки! Стали учить грамоте, трубки подавать, за картами прислуживать и прочие житейские науки изучать. Потом‑с, неожиданным манером, я попал в форейторы; тут пошёл другой порядок ученья, совершенно навыворот. Прежде, бывало, учили по лицу ладонью, теперь кучер стал расправляться кулаком по загривку. Скоро переменились обстоятельства, и я из кучерской попал снова в золочёные хоромы. Скажу вам коротко: был я камердинером; имел возможность книжечками пользоваться, но тайком, урывками. Но один раз в Петербурге чужой господин наговорил мне, Бог знает, из‑за чего, должно быть с хмелю, наговорил преобидных речей. Я с почтением стал делать возражения. Он обиделся и дал мне оплеуху. Я заговорил иначе. Он тут же отвёл меня на свою конюшню и жестоко наказал. Я выздоровел через две недели и хотел было отомстить, но меня сослали в дальнюю, незнакомую деревню, в свинопасы, но предварительно велели повторить со мною то, что я вытерпел в Петербурге. Пять лет я выжил в свинопасах. Переменились обстоятельства: взяли меня снова во двор и уж в то селение, где я родился. Отца я нашёл в нищете, мать — безумною: она меня не узнала. Вот моя жизнь. Теперь мы с отцом‑стариком в смирении и боязливо ждём исхода двухлетнего срока.
— Какие же ваши дальнейшие намерения?
— Коли Господь сподобит, я чувствую влечение быть сельским учителем.
— Теперь тоже учите кого‑нибудь?
— Боюсь! А учиться нашему народу настала пора. Предрассудки, конечно, не скоро искоренишь, но нам надо хлопотать чем‑нибудь смягчить в мужике его зверство и суровость. Посмотрите, как иной с женой, с детьми обращается, как обращается со скотиной: ведь он истязатель, мучитель всякой твари земной. Опять же возьмите вы пьянство: в последние пятнадцать‑двадцать лет оно распространилось в гибельных размерах. Пьянствуют даже мальчики, чуть не дети, особенно в городах. Надо народ отваживать от этого умными развлечениями, но непременно умными, которые незаметно развивали бы в нём мышление и смягчали бы его нрав и чувства. Опять же в народе мало гордости, нет привычки уважать в себе человека. Он ни во что не считает оплеуху и закоренел в рабстве: мужик хлещет свою бабу, мужика хлещет дворовый, дворового мещанин хлещет, мещанина купец, купца мелкий чиновник, мелкого чиновника — крупная особа.
Проезжий не сказывал ни своего имени, ни имени своего селения, ни названия уезда, где он проживал, но охотно поддерживал разговор. Шла речь о священниках и причте вообще; об участии, принимаемом им в деле народного образования, и об отрицательных явлениях: об игре в ступу, наполненную мукою, о семьях причётников, об их положении, о добывании мест, о требах и о прочем, о чём входить в подробности здесь было бы напрасная лишь трата времени и чернил. Зашла речь о суеверии и изуверстве.
— Мне, право, и смешно бывает, и грустно, когда кто‑нибудь, рассказывая про дикость и суеверие нашего мужика, приводит тот пример, что мужик, страдая в болезни, не внимает приказанию врача и продолжает есть постное. Скажите, пожалуйста, когда же мужик скоромничает? Когда он вдоволь сыт бывает?
— На Волге мужики хорошо едят. На Урале живут хорошо. Не знаю, как теперь, а в прежнее время в Сибири мужик не садился за стол без доброго куска говядины и без рюмки водки, коли не постный день.
— Да, в Сибири может быть; нам, в средней полосе России, в пятьдесят лет дай Бог дожить до благосостояния сибирского крестьянина. В наших местах молочишко идёт больше всего в корм ребятишкам, только им иной раз мужик и скоромничает, да в христов день говядиной или свининой. Ну, положим, больной мужик выслушал приказание доктора, что надо есть скоромное. Ведь он одного докторского приказа не послушает. Любит ли он батьку, не любит ли, уважает ли он его лично или имеет свои причины питать к нему иное чувство — всё‑таки он непременно спросит прежде у попа разрешения на скоромное. У попа всегда один примирительный ответ: «Коли доктор велел — ну, нечего делать, ешь скоромное: после отговеешь» — ну, крестьянин, конечно, продолжает, вместо куриного бульона, редечку да кисленькую капустку покушивать…
По всем деревням, я вам доложу, у мужиков уж за закон принято, что если гадина попадёт в съестные припасы — например, в квас мышь заскочит, в капусте черви заведутся, — то квас выливается, капуста сверху счищается, потом всё снова наполняется чистым и несётся к попу. «Батюшка, испробуйте!» — говорит попу мирянин и платит ему за молитву и за благословенье деньги. А им уж внушено, что без этого не моги: грех большой перед Господом!
— Вы, может быть, знаете, — продолжал проезжий, — что осенью бывает Параскевы‑Пятницы? Полюбопытствуйте спросить у мужика, что это за праздник? Мужик непременно отошлёт вас к бабе, потому что в женских святых больше все бабы веруют. Но зато уж точно что веруют, решительно ничего не понимая и беспрестанно смешивая матушку Параскеву‑Пятницу с Матерью Пресвятой Богородицею и даже со Святою Троицею. Это я вам верно говорю. Язычество древнее не вывелось, а только кое‑какое значение старых богов перенесено на новых святых.
Однажды в пятницу лён бабы пряли. Как водится, трещит лучина, бабы горланят песни. Вдруг дверь растворяется, и входит страшное видение в женском сарафане, с высоко поднятым горбом, прикрытым как будто волчьим мехом. Бабы заголосили, повалились на землю и начали отчуровываться, от всей души, однако ж веря, что так как в пятницу прясть лён запрещено испокон века, то это явилась им в наказание сама матушка Парасковея‑Пятница. Пока бабы лежали ничком, видение весь дом очистило, все пожитки из сундуков повытаскало. И вот, видите, как грубо суеверием баб пользуются у нас лихие люди. Не думайте, чтоб это было где‑нибудь в глуши: нет; наше селенье в нескольких шагах от губернского города.
Между тем подошёл Фомич. Проезжий, которого я ознакомил с целью учреждения комитета грамотности и снабдил его адресом, рассчитался с дворником и уехал. Фомич тоже не знал, кто он и откуда.
Так как на ферме Андреяновке работы основаны на вольном труде, то я и полюбопытствовал узнать у Фомича, как идут там дела.
— Что, сударь, курам на смех! Как можно вольный труд? Барщина лучше‑с!
— Отчего же барщина лучше?
— Да как же‑с, помилуйте. Теперь там двадцать восемь человек наёмных мужиков. Плата им девять серебром в месяц, кажись, что так. А работают прескверно! Где‑где ковырнёт лопатой или с сохой проковыляет, а то всё чешется — то брюхо, то поясницу!
— А штрафы? А вычеты?
— Какие же штрафы? Оштрафуй, попробуй, хоть одного — в ту же минуту все разбегутся!
— А расчётные книжки?
— Какие же это такие?
— А вы не знаете?
— И не слыхивали!
— Есть ли хоть присмотр за людьми?
— Да, видно, думают: к чему и присмотр, коли вольный труд? За ними, сударь, я вам скажу, плохой присмотр, а куда жаловаться — не знают! Сунутся к становому — тот говорит: «Не моё дело теперь». Кинутся к посреднику — тот отвечает: «Это до меня не касается: я сужу дело только между помещиком и временнообязанным». Броситься если к исправнику — дело пойдёт через земский суд, и бог знает чем и когда кончится! А тут надо суд и расправа быстрые.
Да ещё что эти вольнонаёмные выдумали! «Мы, — говорят, — подрядились работать окромя праздников, поэтому и не наше дело убирать рабочих лошадей, задавать им корму и водить на водопой». Поверите ли: в праздники лошади без корму, без воды целый день так и стоят. Неужто конюхов для них нанимать?
— А вы как же бы думали, Аверьян Фомич?
— Я тоже думал бы, что конюхов‑то следовало бы, да здесь все порядки‑то были такие, что к этому не привыкли: на конюхов‑то тратиться скупятся!
— То были не порядки, а разве беспорядки. Теперь надо привыкать вести дело на чистоту.
— Так‑то так‑с, да ведь мужику потачки давать не следует.
— Да и притеснять нельзя.
— Отвыкать трудно! Себя‑то прикащики оправдывают во всём, а мужиков во всём винят. Да уж и народец, я вам доложу‑с! Всё какие‑то они воришки стали! Всё это им стянуть хочется: с колёс норовят шину ободрать — железо‑то пуще золота мужику нужно — норовят даже с уздечки колечки пообрезать! Там ремешок стянут, а вместо него намотают лычко; там какую ни на есть иную пакость умудрятся сделать, а не то так инструменты пораскрадут. А то просто, вместо работы, завалятся спать, как будто и дело какое делают.
— Что ж вы, Михей да Андрей, на работу?
— Нельзя: праздник!
— Как праздник? Будний день.
— Иова многострадальнаго: у нас приход.
— Совсем не тот здесь приход.
— Да не здесь, а у нас: мы смоленские.
— Да ведь это не табель.
— В царёвой грамоте о празднике работать не указано!
— Ну, вот с мужиком вы и столкуйте! А ведь он сам знает, что лжёт, да думает: авось надую! Может, Господь и поможет! Третьего дня вот у нас на ферме в барский‑то дворец вольные‑то работники в окно через фортку влезли. Скоро захватили, а то бы, чай, всё пораскрали. Поймали их, да в допрос. Ну, те оправдываются, говорят, будто хотели полюбопытствовать: как это баре в палатах живут? А так как, по их расчёту, их, лапотников, внутрь туда не пустили бы, так они в фортку и просунулись… И как их это угораздило через фортку? Ведь народ‑то какой здоровенный, даром что не рослый!
— Чем же бы вы, Аверьян Фомич, объяснили такое жалкое положение людей, работающих не из‑под неволи, а по доброй охоте? Или, по крайней мере, чем бы вы полагали это дело поправить?
— Я, как, то есть, теперь, будучи сам дворник, и как содержу я теперь, то есть, постоялый двор, так полагаю и, по глупому своему разумению, что кормить надо рабочих людей сытнее. У меня есть теперь не один десяток рабочих; у других рощенников сотни их имеются — а никто же вот на наёмных не жалуется. И дело идёт знатно! А как скверно‑то его накормишь, ты ему и дело иной раз замётишь, а он тебе в ответ: «Тебе хорошо разбирать, как ты сыт» или: «Это‑то ты видишь, а как мы голодные спать ложимся, этого ты не ведаешь!» А сами посудите, что за плата — девять целковых? Оно только кажется, что много. У нас в рощах в день платят 65, да 70 копеек. Считайте в день хоть по полтине без харчей — вот уж двенадцать рублей в месяц, без праздников! Жалованье‑то положи мужику жалованьем, а корми его, чтобы сыт он был. Цены на жалованье, где коли людное место, по спросу строятся; ну, а как теперь глухое место, мужика‑то, думают, и поприжать можно. Ну, на жалованье, пожалуй себе, поскупись, да за то уж хоть корми его в сытость.
Я невольно тут вспоминаю про Петербург, про каменщиков, что мостовые мостят, и про других рабочих. Работа у всех на глазах, почти всюду прескверная, а кормы да разносолы почти всюду одни и те же: хлеб да вода. Разве‑разве мужичок иной раз купит ситничка.
Есть у меня в Петербурге знакомый человек, Ефим Андреич Грачёв — личность очень замечательная. Он огородник. Он из мужичков, кажется, и теперь, благодаря уму, познаниям и характеру, человек капитальный и гильдейский купец. Рабочих у него множество, и никогда он на них не жалуется. И они его и любят, и уважают. Фомич высказал, как мне кажется, мысль очень верную. Поэтому я считаю нужным рассказать, как содержит своих рабочих г. Грачёв, и полагаю: отчего бы и других работников не кормить так, как кормят огородников?
Рабочих нанимают на семь летних месяцев. Жалованье по условию; в Петербурге от 70 до 90 рублей за лето. При этом квартира, портомойня и баня хозяйственные. Харчи тоже хозяйственные. Рабочие встают в четыре часа утра; полчаса даётся им на то, чтоб прибраться. В четыре с половиной утра каждый должен быть при своём деле. В девять часов утра рабочие завтракают; на это им даётся полчаса. Ровно в полдень обед; на обед с отдыхом полагается два часа. В два часа снова на работу, которая оканчивается в девять часов, и тут рабочие ужинают, беседуют и затем ложатся спать.
Сытого человека всегда можно признать с разу: он и на работе, и на походе вечно поёт.
Работа на огородах разделяется на два периода: более тяжёлая — с Пасхи до Петрова дня; менее тяжёлая — с Петрова дня по конец осени.
На завтрак рабочему всегда идут щи и хлеб.
На обед и ужин всегда одни и те же блюда, и именно: во время более тяжёлой работы — щи с солониной, хлеб, каша с русским маслом; когда работа не так тяжела, то щи со свежей говядиной и хлеб. В посты — щи со снетками, кашица со снетками, потом каша; хлеб, само собою разумеется. Мяса полагается — и это очень строго соблюдается — по одному фунту чистого веса, без костей, на человека; всё же прочее отпускается без счёта, решительно в сытность, сколько душа примет. Солонина непременно должна быть самого лучшего качества, именно коломенская; свежая говядина непременно черкасская; сорт, по преимуществу, грудинка: оно для мужика полезнее, и слаще, и сытнее. Хлеб и квас всегда хорошие, буквально вволю. Его иногда мужики едят, только что от сна вставши. Кашица всегда бывает из овсяных круп, а каша всегда пшённая. Причина та, что гречневая очень нежна и быстро переваривается, а мужику нужно, чтоб у него желудок подольше был полон. От этого за столом у рабочего человека никогда не бывает киселя: он сытости не придаёт.
По простым воскресеньям особых прибавок к будничным блюдам не бывает. В большие и храмовые праздники для рабочих пекутся пироги, а иногда даётся водка; но в именины хозяина, в его семейные праздники, пирог и водка бывают непременно.
Если встречается нужда усилить и продлить работу, то хозяин ласково и вежливо просит ребятушек уважить его, по таким‑то и по таким причинам, поработать ещё часика два; за это тут же даётся серебряный рублик на чай на десяток рабочих.
{У известного подрядчика Гр. Ив. Гладина рабочим выдаётся: в скоромные дни — щи с говядиной, полагая её вместе с костями по 30 фунтов в месяц на человека, хлеб и каша вволю; в постные дни — горох, каша и хлеб вволю. Масло в кашу, и в постные, и в скоромные дни, полагается всегда постное, по 3 фунта на человека в месяц или по фунту в день на десять человек. Рабочим идёт от хозяина квас. На завтрак только хлеб. Портомойня у рабочих своя собственная, но баня и лечение — на хозяйский счёт. Молва ходит, что г. Гладин содержит своих рабочих лучше других подрядчиков.}
— Уж после этого как же тут завестись лентяям да воришкам? Неслыханное дело, сударь, — заметил Фомич.
— А у вас так кормят у кого‑нибудь во дворе? На мещине?
— И‑их, захотели вы: подобия никакого нету‑с! Вот у рощенников или, то есть на постоялых, точно что знатно кормят; да ведь тут рабочие кормятся за свои деньги.
— Вот вам анекдот, так, для соображения: запишите его, коли пригодится, — сказал возвратившийся с обмера управитель. — Распахали мы, сударь, ещё давным‑давно церковную землю. А так как причту надо же чем жить, то контора взамен земли и обложила приход денежною ругою, по чём там придётся с тягла. Десятки лет шло дело дружно; все стороны были довольны. Нынче крестьяне, как вы знаете, не хотят платить ружных денег. Они поняли, что церковная земля рано ли, поздно ли должна быть возвращена церкви: так, чтоб после не поплатиться своими участками и наделом, вывели теперь всё дело наружу тем, что отказываются платить лишний налог, хотя сами этой землёй они и пользовались, а часть её крошечная отошла и под господскую усадьбу.
Вот я вместе со священником и с мужиками и пошёл указывать границы церковной земли, как определены они по планам генерального межевания.
«Вот, — говорю ему, — вот, батюшка, ваша земля: она неотъемлемая церковная собственность; возьмите её себе обратно. А так как вон с того конца маленько землицы не хватает, этак с десятинку, так я, чтоб ссоры не заводить, прирежу вам вот с этого конца, вот лесочку‑то этого прихвачу». А на прирезке‑то на этом, что я попу уступаю, растёт с десяточек дубков. Ну, у нас весь народ знает, что все деревья наши отданы уж по контракту насруб: стало, и эти дубки тоже. Но священник и знать этого не хочет: «Я, — говорит, — не пущу рощенников! Если вы эту земельку церковною делаете, так подайте и дубки! И дубки церковные!» Я ему на то: «Да ведь контракт!» Нет, мой поп наладил своё: дубки стали церковные, подавай их сюда! Мужики видят, что священник настаивает, ухмыляются да себе на ус мотают: «Постой же, мол, вот и мы тебя дубками‑то поприжмём!»
Мне эта мелочная придирка к дубкам нисколько не показалась выходящей из уровня обыкновенных нынешних явлений. Ту же самую претензию, какую причт предъявляет на дубки, сами землевладельцы, почти в той же форме, да ещё и в более комичной, предъявляют к мужикам, а мужики, в свою очередь, претендуют на землевладельцев: каждая сторона желает что‑нибудь друг у друга оттянуть — не по злому желанию во что бы ни стало завладеть чужою собственностью, а просто из наивного расчёта: «Авось и можно? Зачем упускать случай кое‑что в свою пользу выгоношить?»
— И из‑за десяти дубков, которые в общем счёте отданного на сруб леса пошли в ничтожную сумму, в какой‑нибудь рублишка‑другой, у нас произошла распря! — прибавил управитель.
— Что ж вы не уступили, если ценность их ничтожна?
— Страшно уступить! Винить нашего брата нельзя за это, потому что уступи я десять дубков тут — с меня мужики, по тем же самым основаниям, потребуют уступки десяти десятин земли в другом месте: такой земли, которая при нынешней общей запущенности может ни копейки не стоить, но которая с переменой обстоятельств будет стоить тысячи рублей. Вам со стороны легко судить да обвинять человека!
В комнатке было жарко и душно. Мухи не давали покоя. Управитель расположился обедать, хотя обеденное время давно уж прошло. Я вышел посидеть в сенцы, в тени, и подошёл к воротам. Недалеко отсюда слышались весёлые бабьи песни: девки хоровод водили, смех и хохот так и раскатывались по селению. Не то было перед глазами.
На завалинках, у ворот постоялого двора, собралась толпа полупьяных мужиков, ходивших с цепью за управителем. Шумно они толковали и выражали неудовольствие, что «этакой сегодня праздник, а они с цепью да с кольями на жаре мучаются».
— Да ведь мы, православные, сами сегодня зазвали управляющего, сами его упросили обмерить землю, — говорил один мужичок.
— Ты, старик, в наши речи не мешайся, — возразил какой‑то рябой парень. — Теперь не прошлая пора. Мерить землю — их дело, они и нанимай себе работников, а нас не замай!
— А слышали, ребята, что сказал ещё управляющий? — говорил другой крестьянин. — Он говорит, что надо батьке озими засеять.
— Ну, важное дело — засеем, только бы ружных денег нам не платить. Один конец, по крайности.
— Как «засеем»? С чего «засеем»? Пентюх ты, брат, вот что!
— Да ведь надо ж попам не денег, так хлеба?
— А нам что за дело? Мы ругу‑то им в Петров день внесём в последний, вперёд за полгода, — так зачем нам обузу на себя брать, да землю им обсеивать?
— И руги в Петров день платить не надо. Нечего деньги на ветер бросать!
— Ну, землю вспахать да обсеять надо.
— И этому не след: дадут причту землю — он с ней и делайся сам, как знает! Нас же наймут — мы же денежки возьмём!
— Управляющий не допустит.
— Да как он, старый чёрт, смеет? Миром положим — вот те и конец.
— А что, ребята, и взаправду? Не станем слушать управляющего!
— Пускай перво отрежет нам в надел вон это поле, что на выезде.
— Барское! Не тронь! Ну его!
— Его нам и давай! Под церковь наши пашни ведь отрезали ж?
— Али так, ребята?
— Приступим к управляющему? Пусть отдаст барское яровое?
— Не отдаст добром — так мы его, старого чёрта, проучим: не пойдём на работу, да и на вот!
— А что, ребята, возьмём‑ка с него сегодня по два целковичка на брата? Хе‑хе‑хе… Вот‑то взбеленится! Ведь праздник! Закон такой есть, что в праздник вдвое цена.
— Возьмём! Возьмём по два целковичка! Поплатится он!
— То‑то мы выпьем!
— Запляшет у нас, седой чёрт! Куда стал прижимист! Совсем не то, что прежде!
— Что вы, ребята, там больно уж громко разговариваете да шумите? Ведь знаете, что я здесь близко? — отворив окно, крикнул им управитель. — Сбирайтесь к леску: я сейчас выйду мерить.
— Чего «выйду», батюшка? Мы вам прежде, ваша милость, денежки заплатите!
Управитель стремглав выбежал из избы на улицу.
— Что ты мне сейчас сказал? — спросил он, остановив одного крестьянина.
— Я сказал, что таскать нас задаром нечего: платите деньги прежде.
— Какие деньги?
— Заработные! Что мы? Рабы, что ли, али невольники какие, чтоб в праздник тебе цепь таскать? Не прежняя пора! Мы пахатники, а вы нас вона куда!
— Плати по два целковых за праздник! — закричало несколько голосов.
— Шапки долой, коли со мной говорите.
— Да чего тут шапки? Шапки не мешают. Даве с твоей милостью здоровкались, ломали шапки‑то тебе.
— Шапки долой, канальи! — закричал управитель, шибко уж осерчав.
Мужики в торопях в минуточку поскидали шапки.
{Наивность крестьян в тех случаях, когда они задумают похорохориться, бывает изумительная. Мужик любит тишь да гладь да божью благодать и как раз опешает, остолбенев от ловко направленной угрозы или от хладнокровной воздержанности противной стороны.
Не помню, кто‑то из езжалых по Руси людей рассказывал мне анекдот, выдаваемый им за истинное происшествие. Лет двадцать, коли побольше, тому назад где‑то на пути в Малороссию крестьяне, доведённые обстоятельствами до нищеты, потеряли бодрость и всякое терпение и решились на последнее средство: идти на разбой. Вооружились они дубьем и пошли на большую дорогу, устроив себе притон в лесу. Едет наконец по лесу какой‑то проезжий. Толпа остановила и обступила беднягу. Тот видит: народу много и все с дубниками.
— Что вы, братцы, за люди? — бойко спросил он.
— Мы, батюшка барин, разбойники! — ответила толпа, поскидав шапки.
— Как разбойники?
— Да так, батюшка, разбойники: хотим деньги у тебя отнять!
— А много ли нам надо?
— Арефий Петрович? — обратился один мужик к другому, что постарше. — Смекни‑ка, много ль надо нам у барина‑то отнять?
— Да вот Архип, Егор, Миколка, да Спирька с женой, да Ефим Иваныч с женой да с детьми… Двадцать рублёв надо!
— Ну, вот вам двадцать пять и прощайте! — сказал проезжий.
— Да как же, батюшка, ведь у нас сдачи нет… — ответили на это разбойники.}
— Ну, теперь говорите. Чего вы хотите? — спросил он совершенно спокойным голосом.
— Да что, ваша милость, думается нам так: не след ли нам с тебя за рабочий день в праздник двойную плату взять, хоша б по два рублика, примерно?
— Нет, этого не следует. И знаешь почему?
— Нет, батюшка, не знаем.
— А потому, что здесь все мы, и я, и вы, на общее дело трудимся. Вы меня звали, чтобы я для вас поработал? Я приехал, работаю для вас, денег с вас не требую. А это не моё дело: я командую вами только по хозяйству, а землю мерить — землемеры есть: их зовите.
— Так, батюшка, так; оно точно.
— Ну, я для вас не из мзды хлопочу, а вы мне прислуживаете тоже не из мзды, а на пользу миру: платить вам, стало быть, и не следует.
— Оно точно что того, ваша милость, конечное дело.
— Да что он лясы‑то точит, вы уши‑то, ребята, ещё больше развесьте! — крикнул кто‑то в толпе.
— Молчи, не шкни, прах те побери!
— Вы уж, батюшка, ваша милость, маленько извините: народ‑то, вишь, сегодня больно подгулявши. Как быть: праздник господень.
— Уж как вяжутся, батюшка, эти две змеи, Сенька да Мишка Баскаковы, — греха только с ними не оберешься.
Дело умирялось, и лады устанавливались. Люди потрезвее оттаскивали от кружка пьяных мужиков, а иных, посмирнее, и просто в загривок своя же братья сгоняла с переднего плана. Разговоры направились на нарезку земли взамен отошедшей причту; предложенные управителем условия принимались крестьянами охотно.
— Ну, а как же, ваша милость, с яровым‑то с господским?
— С которым?
— А вот что с краю.
— Господское господским и останется.
— Это, батюшка, маленько мужичкам обидно.
— Не бывать тому так! — нежданно закричали голоса сзади. — С краю усадьбы, да у мужиков отнимать?
— Да ведь барское!
— Даром что барское: мужикам отдай, благо с руки.
— Глупости вы выкиньте из головы, — строго начал управитель. — Я вам указал, что пойдёт в надел? Вы довольны? Чего же вам ещё?
— Барское яровое нам отдай!
— Уж вы, батюшка, не пожалейте; уступите православным яровое‑то; а вот в ту‑то полосу нам не рука: больно далече пахать ездить.
— Да что вы, ребятушки, в уме рехнулись, что ли? Как же таки можно на чужое руки налагать?
— Небось тут на чужое, а то так и всё ничего! — горланили голоса сзади.
— Яровое сряду подле усадьбы — и отрежь его нам.
— Если вы не перестанете такой вздор нести, я с вами минуты толковать не стану.
— Брешь, брат, станешь, старый хрен! Небось, как в руки‑то тебя возьмём, запоёшь песню‑то не такую!
Кто говорил это, осталось неузнанным: управитель показал вид, что ничего не слышит.
Толпа, состоявшая сначала из трёх отделов — недовольных, умеренных и безучастных, — теперь разделилась на двое; большинство бранило меньшинство, недовольных, и корило их, что вина в них теперь больше, чем совести. Старики и многие из молодёжи ласково и вежливо упрашивали управителя не относить сегодняшнего несогласия на весь мир, а между тем давали заметить, что сходом у них уже порешено делать отпор конторе во всём, если мало‑мальски заметят, что их хотят земелькой обидеть.
— Ведь, батюшка, ваша добрая воля: не то все пойдём на барщину и оброку не дадим ни копейки.
— Ну, братцы, у вас ещё чад в голове, если вы уж в меня не верите. Очнитесь прежде; потом потолкуем.
Мы уехали, не двинув дела по этому селению ни на шаг вперёд.
Вторник, 13‑го июня.
Сегодня здесь загорелась работа. Бабы ещё с ночи съехались сюда, никак, со всех деревень, и сегодня, с раннего утра, с громкими песнями возят навоз. Управитель не налюбуется, глядя на них, и говорит, что вряд ли где ещё найдётся другая вотчина, где бы на барщине так же усердно работали, как здесь. Лошади славные; телеги исправные; груза наваливают пудов по двадцати и вывозят на поле чуть‑чуть что не рысью, а назад все вскачь возвращаются. Песни так и горланят. Голоса все контральто. И какой же народ эти бабы: совершенные гренадеры, рослые, полногрудые, руки и ноги точно из бронзы вылиты; только выражение лиц немножко деревянное; приятных, красивых физиономий мало.
Нам надо сегодня ехать в третье село и там разведать о состоянии умов. Управитель говорит, что если не повторится вчерашняя история, он непременно прочтёт проект заготовленного контракта, а с людьми в ненормальном положении нечего на это и время терять.
Сейчас мне сказал управитель вот что: в том селе, куда мы едем, крестьянской земли круглым счётом десятины по четыре у каждого. Помещичьей запашки десятин двадцать. Есть господский домишко, старенький, в роде избы, одноэтажный, и кой‑какое хозяйственное обзаведение. И здесь, как и в других селениях, крестьянам в надел следует по 321 десятины на душу; но пока ещё надел произойдёт, надо уладить дело с ругой.
По давней забывчивости церковная земля изстари распахана: часть её — под барским полем, часть — под крестьянским; за всё это, кажется, одни мужики платят ругу деньгами. Мир изъявил волю — не платить руги. Воля эта законная; контора не может её не уважить; землю следует возвратить церкви: она — неотъемлемая церковная собственность и значится такою ещё по планам генерального межевания.
Чтоб привести церковную землю в законный вид, то есть возвратить всё, от неё временно отчуждённое под пашни, придётся отрезать десятин по десяти и от господских полей, и от крестьянской запашки. Больше этой половины от «своей» запашки контора, по хозяйственным расчётам, дать не может.
Но вот в чём задача. Крестьяне, хотя у них за отрезкой церкви десяти десятин и останется в узаконяемый надел достаточное количество земли, — до той поры, пока уставная грамота не будет утверждена, непременно сочтут себя обделёнными и обиженными землею. У них землю‑то под церковь отрежут, а рассуждают, что взамен ей ничего дать нельзя, да будто и не следует, да будто и опасно, чтоб после на этот клочок притязаний каких они не предъявили. А обольготить их в оброке тоже будто невозможно: по стечению обстоятельств и по хозяйственным распоряжениям необходимы теперь наличные деньги.
Управитель смекает, стало быть, что право на стороне крестьян; смекает, стало быть, чего он должен ожидать при объяснениях с мужиками? И меня интересует, чем он от мужиков отделается? Да и станет ли он отделываться?
Ехали долгонько. Проезжали лес, проданный г. Кокореву: хороший лес. Ну — рубят! По дороге встретили двух чибисов, две дрофы и двух воронов. Видел два «временных строения», славные, богатые с пристройками избы, принадлежащие двум рощенникам, раньше покупки г. Кокорева заключившим условие на срубку леса. Это именно Хомутов‑отец и Хомутов‑сын. Ничего, рубят! Все рубят!
Я не познакомился с этими, как говорят, весьма замечательными личностями, особенно со стариком Хомутовым, но я ещё прежде кое‑что слыхал о нём. Между прочим, мне рассказывали, что он нынче с управителем не совсем будто бы в ладах, и будто бы вот по какому случаю.
Хомутов, силою характера, труда, терпения и ума, вышел в капиталисты из мужичков — не то из господских, не то из государственных. Сделавшись здешним рощенником, он, естественно, не мог же обречь себя глуши и искал знакомства добрых людей, между прочими — и управителя. Познакомились они. Хомутов в своём «логовище», как он называл свою избу в глухом лесу, жил с женою в полном довольстве. Гостей своих он мастер был угостить. Шампанского бутылочка‑другая‑третья всегда найдётся у него на погребу; найдётся и рейнвейну, и барских закусочек, и дорогих плодов, и чего душа ни захочет. Сам он, конечно, не был лакомкою: это полуугрюмый здоровяк‑старик, прямой, суровый, воспитанный на старых преданиях; но иногда, под весёлый час, любит он щегольнуть, потщеславиться богатством и посердить других из шутки.
— Поедим, батюшка, персиков; оно после закусочки‑то ладно, а там, пожалуй, и редерерцу прихватим по стакашку, — говорил он однажды, угощая управителя.
— Ну, уж это слишком важно: нам бы хоть и портерцу, так и то слава Богу!
— Э, полноте, батюшка, надо же деньги куда девать.
— Лучше ж на путное что‑нибудь.
— Я уж и то о путном задумываю: домик, вот, хочу купить, этак бы с садиком.
— Вот это дело.
— С ранжиреями бы…
— И это можно.
— Да вот, сказывают, задумываете вы барскую усадьбу продать?
— Так что же?
— Её разве?
— Да ты в уме ль, мужик сиволапый?.. Графскую‑то усадьбу?
— А что ж? Разве я усадьбы‑то этой не видывал?
— Мимо шёл, так за две версты шапку скидывал перед пустым балконом!
— А теперь на этом балдахоне желание имею чайки попивать с супружницей, с Агафьей Спиридоновной. Эге, да ещё как распивать‑то станем!
— Затесалась ворона в барские хоромы!
— Ворона вороне рознь! То я другим в пояс кланялся, хоть бы тебе, а то ты мне в пояс поклонишься, даром что главноуправляющий!
— Я‑то тебе не поклонюсь!
— Поклонишься!
— Не поклонюсь.
— Эй, поклонишься: в управители возьму.
— Не пойду я к тебе в управители.
— Врешь, брат, пойдёшь: шесть тысяч дам в год!
— А всё‑таки не пойду.
— Пойдёшь! Эй, пойдёшь! Ведь ты карманов‑то набивать не умеешь, а ведь дети, брат… Дети! Не побрезгаешь — пойдёшь!
— Полно тебе пустяки‑то молоть: ну, какой ты барин? Ты просто мужик, как есть мужик мужиком.
— Взгляни‑ко ты на меня. А что? Осанка не барская, скажешь? А взгляд нешто не барский? Да ты и зажмурившись знаешь, что у меня вот в этом кармашке двести‑тридцать тысяч серебрецом уложено, да пудов пять посуды серебряной, да образов в окладах сколько! Захочу — всех вас скуплю до единого, да и с тобой вместе, да и с бар…
Такой похвальбы не мог переварить управитель. Пошло слово за слово, и с тех пор они ни ногой друг к другу.
Приехав на место, мы остановились в господской избе, занятой приказчиком из дворовых — моложавым человеком, но уже женатым и с кучей детей.
Перед окнами собралась большая толпа народу. Впереди всех, в ряду других предполагаемых оппонентов, стоял нелюбимый управителем Архипка — самоучка‑землемер Архип Терентьев.
Толпа, действительно, начала горланить — и всё из‑за руги. Крику между мужичками было много, но много и розни: кто в лес, кто по дрова; много несли они дичи, но много и дела говорили, и все были отменно почтительны; даже во время самых горячих взрывов неудовольствия все стояли без шапок. Умнее всех говорил и настоятельнее всех выражал неудовольствие мира за обдел землею Архип Терентьев.
Так как проект контракта всё ещё не был переписан, то самому же мне и пришлось прочитать его перед миром, по приглашению управителя. Мужики неохотно стали его прослушивать.
— Что нам, ваша милость, попусту бумагу‑то читать; вы лучше, батюшка, дело нам говорите, а бумага всё терпит!
— Вот тут наше дело я вам толком и растолкую, а то, вишь ведь вы азартные какие стали: не выслушав всех моих речей, да горло дерёте.
— Мы, батюшка, горла не дерём, а вашей милости кланяемся — не обидьте вы мужичков на послядях. Десять вы лет благодетелем нам были; теперича, сказать, поправили нас; поступали с нами вправду; мы о сю пору в надежде на вас были…
— На меня и надейтесь: я вас никому не дам в обиду.
— Да, а руга‑то?
— Да ведь я ж вам даю землю, сколько вам по закону дать велено. А вот вы ещё прислушайте эту бумажку: коли облюбите — так и сами к ней руку приложите, и помещик подписку сам сделает.
— Ну, давай, ребята, послушаем! — обратившись к толпе, сказал Архип.
— Да чего слушать‑то? Хитри, не хитри — всё едино! — возразил хромоногий мужик на костыле.
— Ужо молчи, не замай; коли не вдомек пойдёт, так и кинем, а пока послушаем, — уговаривал Архип хромоногого соседа.
— Хитрое дело! — с улыбкой и мотая бородой, толковал костыль.
— Да молчи, слушай!
Началось чтение. Все навострили уши и вслушивались в смысл контракта с большим вниманием. Только мужик на костыле ковылял понемногу кругом всей толпы, слегка присвистывал и беспрестанно повторял:
— У! штуки!.. Хитрое дело!.. Уж коли бумага — значит, держи ухо востро!.. Дело хитрецкое!..
Однако пункт за пунктом проходили благополучно. Растолковывали и разжёвывали миру каждую статью — и с той стороны, и с этой — Архип Терентьев и ещё другой, пожилой уже крестьянин, до того времени громче других кричавший. Старик на костыле перестал слоняться по сторонам и опять протискался на самый перед. Мир облюбил всё условие; между мужиками и управителем установились опять самые благоприятные отношения.
Желалось управителю повидаться и поговорить с причтом, но представитель его куда‑то шмыгнул и задами куда‑то поспешил выехать. Отношения оказались не совсем ловкими.
Управитель с приказчиком и с народом пошли отыскивать и восстанавливать межи и границы церковной земли; а я остался с супругой приказчика, заинтересовавшей меня рассказами о том, как она с мужем сама учит детей грамоте и разным рукоделиям.
— А вот этот у меня — у‑у, бойкий мальчишка, совершенный разбойник, — рассказывала она, указывая на меньшего сынишку. — Ребёнок прелюбознательный, и, вообразите, до какой степени. Он всё как‑то ко мне приставал: «Зачем у человека под носом две дырочки?» Я ему растолковывала, как умела, что, дескать, нужно чихать и сморкаться человеку, и надобно нюхать разные запахи. Только, должно быть, этого ему было мало. Ему хотелось хорошенько допытаться, к чему именно служат эти две дырочки и далеко ли они провенчены?
Вдруг у него нос стал пухнуть, да ведь как разбух — ну, репа‑репой стал. Я ума не приложу, что бы это такое, а он сам не говорит; наконец спрашиваю его: «Что с ним?» А он и отвечает, что он себе горошинку посеял — не вырастет ли горох в носу.
— «Да зачем ты сюда сеял?»
— «Хотелось, — говорит, — узнать: глубоко ли дырочки провенчены?» Я ощупала: что же вы думаете? Запихал горошину под самую переносицу!
— Что ж вы? Скорей за доктором?
— Нет, сама ему вынула. Обточила лучиночку поглаже, да и выковырнула оттуда горошинку. Уж крови‑то, крови‑то сколько лилось — и сказать не могу! Так вот с тех пор красноносым и сделался!
Я посмотрел на мальчика: действительно, носишка у него был совсем багровый. Впрочем, чувство обоняния хорошее, и боли в носу он никакой не чувствует.
— А вот этот, старшенький, должно быть, живописцем будет: всё‑то он рисует! Что ни увидит, иной раз и просто из головы выдумает — сейчас же всё то угольком, то карандашиком, то просто пёрышком и вырисует.
— Вы его отдайте в академию.
— Нет, нынче, говорят, трудно; не по нашему карману.
— Полноте, как можно; да ведь все замечательные живописцы у нас из сферы народа вышли.
— Это‑то я слыхала. Знаю и сама, что талант промеж мужиков является особенно в ту пору, когда где в какой церкви бродячие богомазы образа малюют. Ну, ребятишки и бегают в церковь — сперва из любопытства, а там иной маляр мальчика приластит, приголубит да и заставит себе краски растирать. Мальчишка‑то деревенский как найдёт себе этакого благоприятеля — он и не отходит от него, а глядя, как тот работает, сам приучается водить мазилкой, сноровку получает, а там, при милости божьей, талант‑то у него и растёт, и растёт!
Вот он и в академию! А там медали! Ну, гордость, самолюбие, знаете, успехи: талант ещё пуще! Его за границу на счёт казны; а там место; а там заказы! И богатеют! Возьмут заказ в пятьсот рублей, да и переуступают другому за триста, а сами в книжке расписываются в пятистах: вот, сложивши руки, двести рублей и нажили! Да этак в год сколько иному с казны‑то придётся?! Тысячами берут, коли большой талант и в славе!
«Эге, мол, сударыня, куда вы гнуть изволите!» — подумал я, но не сказал ей.
— А вот теперь, — продолжала она, — не те, говорят, времена: во всём строже стало. Как бы то ни было, а надо девять целковых в год один билет в академии выправить, да на всём на своём жить — и квартира, и кормы!.. А в Петербурге и к чайку приучится мальчик… И одеться‑то надо почище… Ну, опять же книжки — учиться тоже надо… Уж очень оно тяжко молодому человеку, ещё мальчику, хлеб насущный выработать.
Не согласиться с этим было нельзя, а разуверять не следовало.
— Это, конечно, так и со всеми, а то только вот больно, что у них там приёмные экзамены обязательны. Ну, где мальчику в глуши, в деревне, то выучить, что там знать нужно, хоть бы у родителей и средства были? А без экзамена не пускают! Ну, пусть бы приняли: учись, мол, пока, рисуй, а экзамен после додержишь — ан нет; положен запрет; мальчишка‑то рыскай по городу — глядь, он уж и из лет вышел! Как же‑с? Нынче там, говорят, сроки положены — по каких пор принимать в науку и до коей поры таланту открывать.
Разговор был прерван приходом чужого мужика, прослышавшего, что приказчик желает обомшить избу, со всех сторон доступную ветру.
— Что, мой голубчик, возьмёшь зашить нам эту избу? — спросила хозяйка.
— Совсем стены сквозные, — отвечал мужик, осмотрев несколько бревенных венцов. — Что пальцем ткнёшь — то и дыра! С посвисту насквозь пронесёт!
— Затем‑то и хотим её обомшить.
— Обомшить, так и оконопатить надо: оно без того не живёт!
— Что ж бы ты взял? Рядись!
— Первое слово — оно и последнее. Говорю без ряды. Торговаться — пустое дело. Семь целковых, на вашем капитале: говорю вперёд, чтоб спору после не было («На вашем капитале» — значит, на хозяйских харчах).
Но можно ли у нас не торговаться? Я их так и оставил торговаться, а сам, взяв ребятишек, побрёл в лес, на встречу народу.
Громко по лесу ходили голоса и раздавался топор. Меровщиков земли сопровождала толпа мужиков и малых детей. Архип Терентьев был на первом плане и, отдельно от управителя и конторщика, сам записывал к себе в бумажник, вероятно, для «доклада» и соображения миру, все данные — с весьма точным и верным обозначением углов и направления стрелки.
Это ввело нас в обоюдные беседы, из которых я, между прочим, узнал, что Архип был в крымской кампании в ополченцах, потом проживал в Москве в кучерах, а нынче ходит с сохой и «рощей занимается», то есть снимает малыми участками лес на сруб.
Это малый толковый и очень любознательный, заставивший меня часа полтора или два, на ходу, в промежутке обмера и коротких отдыхов, рассказывать ему и обступившей нас толпе разные эпизоды из церковной истории, а больше — из русской.
Очень занимала всех мужиков личность «нынешнего» Наполеона, которого они считают гораздо дельнее «старика Наполеона». Про того крестьяне рассуждали, что он «и умный, батюшка, человек был, да, видно, и на мудреца находит простота: и прах его знает, зачем это он на Москву пошёл? И вышло: ни себе, ни людям! Чай, после и каялся, да поздно!»
Про «нынешнего» они любопытствовали: «Завёл ли он себе хозяюшку, как её засватывал, пошли ли у него ребятишки, каков парнишка у него и каковы‑то они со своими мужичками?»
При разговоре о школах крестьяне передали мне много очень грустных анекдотов не столько о состоянии грамотности, сколько о толковитости грамотников и о проделках разного класса грамотеев, учащих нынче детей грамоте. Однако они взяли в толк, что теперь от них самих зависит открытие первоначальных школ и определение надёжных и угодных миру учителей грамотности.
Я им рассказал об обязательности грамотности в Пруссии: им, по‑видимому, полюбилось это. «Дело, батюшка, хорошее; опять же и то сказать: немцы — народ хитрый!»
(Об Англии у них составилась странная идея: они понимают, или, лучше сказать, представляют Англию чем‑то в роде старика Хомутова — выше этого взгляда они подняться не могут.)
Когда дело дошло до того, что у немцев закон допускает к св. причастию только молодых людей, выдержавших экзамен в твёрдом знании основных начал христианской религии, мужички языки прикусили.
— Али не любо, что вы призамолкли? — спросил я у них.
— Не то что, батюшка, не любо, а то, что с нашими бабами не сговоришь. Взвоют! Пойдёт дым коромыслом!
— А вы как на это смотрите?
— А разве мы детям своим не отцы? Мы знаем, что без причастия ребята и в рай не взойдут: пот и шлем их к батюшке в церковь. А не носи‑ка? Да как умрут? Ведь сгибнут! Вековечно окаянными будут; мы уж знаем!
Дружно и мирно мы толпой обходили межу; дружно и мирно толпа с поклонами и спасибами проводила нас до дому.
Мы собрались уже и ехать; уж лошади поданы; уж и управитель вышел, совсем к отъезду одетый; вдруг слышу я голоса:
— Да что он? Да как‑таки так? Да мы‑то что ему? Да с чего он это? Обида нам, православные! О‑о‑го! У‑у!
Толпа гудела под самыми окнами. Клики были громки и недружелюбны. Я вышел к толпе. Перед нею стоял управитель.
— Ну, да вот вам бумага: я ведь вам читал, как и что будет, говорил он.
— Да что бумага! Бумага всё терпит! — кричала толпа.
— На бумаге‑то ладно, а вишь ты, на деле‑то, ваша милость, не то делаете! — говорил один крестьянин.
— У, хитрецкое дело! Как тут поверишь! — мотая бородой, рассуждал хромой мужик на костыле.
— Ребятушки, всё вас мутит Филипп Карпов! Не слушайте вы его, ребятушки: бунтовщик он, каналья!
— Да зачем же, ваша милость, всё на него сваливать? Вы‑то вот нас поповской землицей вовсе обидели, батюшка!
— Не обидел я вас, а как следовало сделал.
— Пахать вон то поле, батюшка, мы не выедем, как вашей милости угодно!
— Выедете, потому что я велел, а моё слово — указ вам.
— Указ‑то указ, да не ладный.
— А ослушаться не моги!
— Да ведь навоз, батюшка, надо? Скажи‑ка: надо ли?
— Ну, надо.
— А земля‑то, может, и не к нам попадёт?
— Это после окажется.
— За что ж мы навоз‑то разструсим понапрасну? Лучше ж мы на свои полоски его вывезем.
— Да ведь вы руги платить не хотите?
— Не станем; пусть свою землю возьмёт.
— Вот и вспашите ему.
— Сами могут: богаче нас! А нам таперича стало прокормиться нечем!
— Да ведь у нас теперь всё‑таки больше чем надо, по «Положению»?
— А меньше стало, чем прежде!.. И пашню‑то, эх, Господи!.. Да и леском‑то… эх, чтоб вас совсем!.. А оброк, небось, давай! Больно прыток!..
— Что, православные: пойдём все на барщину.
— Видно так придётся!.. Лучше б дружно, да вишь не хотят сами!.. Ну, на барщину!
— На барщину!.. Все на барщину!
Так этим и кончилось дело. Народ очень уж зашумел, а сговорить его не сумели, а софизмов он не принимал. Архип Терентьев один шнырял между рядами мужиков и уговаривал их, что лучше уж покориться обстоятельствам, хоть пока, на время, до уставной грамоты. Шум смолкал весьма медленно, наконец‑таки смолк.
— Вы, ваша милость, попридумайте что‑нибудь; а то мужичкам очень, право, уж обидно, — сказал управителю один из стариков.
— Ладно! Я ещё к вам побываю, да вы и сами‑то в мои резоны хорошенько войдите, — отвечал управитель.
Мы уехали ни с чем.
Среда, 14 июня.
Вчера я забыл, или, лучше сказать, не успел, как и прежде, ни описать местоположения селения, ни очертить личностей, с которыми мы имели дело, ни обрисовать нарядов крестьян и их физиономий в ту или другую минуту затрагивавших их интересы разговоров. Ну, да уж нечего делать: это может всякий сам себе представить. Результат и вчера, как и прежде, всё один и тот же, то есть, что здешние мужики — прекрасные люди, отличный народ! Конечно, не без исключения из целой массы мира отдельных его единиц.
Особенно полюбился мне Архип Терентьев. Конечно, он бывалый человек и успел уже пообтереться между людьми. Но и так называемые здесь «серые мужики», нигде не бывалые, полузапуганные, полуодичалые на работах у рощенников — тоже народ добрый, не совсем приветливый, но ласковый, если суметь с ним обойтись. Многие мастера говорить, толкуют складно, дельно, и без отыскивания фраз в кармане.
Вчера, утомившись, когда я шёл с крестьянами по лесу, я выбрал у опушки укромное в тени местечко и подсел к другим мужикам. К нам присоединились и те, с которыми я шёл и толковал о разных разностях, какие они у меня выспрашивали. Подсели и ребятишки. Разговор шёл весело и бойко и принял, наконец, вид какой‑то лекции. Между разного рода вопросами задали мне и такой:
— А что, батюшка‑барин, скажи‑ка ты нам вот что. Кабы не манифест, сел ли бы ты с мужиком рядом, вот как таперича сидишь?
— Что ж манифест‑то тут?
— Да как же? Теперь нас, коли сам царское величество за людей считает, так ведь, чай, многие тут из вашей братьи позадумались: что, мол, такая за штука эта — этот мужик?
— Да разве мы прежде мужика не знали? Разве чуждались его?
— Ну‑у! Подм! Знали, что мужик живой человек; знали, что он пьёт, ест, что ни попадя… а знали ли, что у мужика душа есть?
— Экой ты, Семён Гаврилыч, уж этого господам не знать? Нас и звали‑то душами, и продавали‑то по душам! — заметил молодой парень, рассказывавший мне странные вещи, как у них дьякон грамоте ребят учивал.
— Э, парень, не то толкуешь! То ревизская душа, экой ты! А знавали ли господа то, что ревизская‑то душа — та же душа человеческая!.. А? Баринушка? Ведомо это было?
— Кабы, братец, этого люди не знали, так, может, и манифеста бы не было. Все мы братья. Напрасно ты в голову забрал, что господа считают себя другой породой.
— Нет, я так, к слову, — продолжал философ. — А что, батюшка, ваша милость, барин: чай, слыхивали у нас тоже, что значит дочь или сына от отца‑матери во двор взять?
— Слыхали, братец; оттого что про это слыхали — этого теперь больше уж и не будет.
— А на свод‑то нас дюжинами скупали: это знавали? А вдомёк вашей милости, что значит мужицкой семье, когда её на свод купят да в чужую сторону переселят?
— Эх, братцы, всё было ведомо, переведомо. Крутые времена кончились. Вы крестьяне — христиане: забудьте старые обиды и неправды. Старые времена никогда больше не воротятся! Никогда, братцы! Старайтесь лучше думать о будущем, устраивайтесь, выбирайте себе начальниками любых людей, грамоте учитесь, школы заводите, да об навозе больше заботьтесь; недаром его зовут у нас золотом.
— Ой ли? Неужто взаправду? — быстро повернувшись, спросил меня сидевший рядом со мной пожилой крестьянин и пребезцеремонно ударил меня по плечу, прибавив: — Ты, барин, ладный, даром что землемер.
Пошёл разговор о том, что я не землемер, что я приехал сюда не от помещика, а сам, доброю волей и невзначай, и что очень был бы рад завести у них школу и показать, как за дело приниматься надо.
— Школы нам теперь не рука! — сказал, прикрикнув, один из стариков.
— Что так, старинушка?
— Это дело надо подумавши сделать, а головы‑то теперь у всех у нас словно верчены. Вишь ты, какое дело сотворилось: с волей‑то да с землёй надо прежде управиться! Дай ты нам опомниться, да сперва приготовить, что нам пить да есть, а о школах уж тогда и попридумаем.
— Старинушка! Есть пословица: «Куй железо, пока горячо».
— Вот и куём, родной, куём своё, пока не остыло; за всё сразу не схватишься, а хозяйство урядить, пока есть время, — самое главное.
— Время на всё бы хватило.
— Так‑то так, родной, да видишь, дело‑то вон это таперича такое горячее, не упустить бы! А уж и тут нам похвальбы на предки есть!
— Как похвальбы?
— Да вишь, сгоряча‑то, после милостивого манифеста, у становых там, да у иных прочих руки‑ноги опустились; ну, и мужички‑то этак маленько поожили и не поддаются на затычины, а тоже этак поговаривать стали и своего крепко держатся, чтоб, знаешь, не упустить, как… Ну, вот, знаешь, как не прежняя‑то нынче пора, так оно как‑то этак ладненько да тихо и идёт, будто что нас не обижают по‑прежнему, а исподтишка‑то на нас и уськают других, да эдакие прелестники есть, что похваляются: «Погоди, мол, ужо из барских рук выйдешь, попадёшь в другие, узнаешь, мол, Кузьку! Возьмут, мол, вас в такие ежовые рукавицы, что волком завоете! Опять в крепость проситься станете, да уж нет! И близко, мол, локоток, да не укусишь!»
— Вздор, братцы, не слушайте вы этих пустяков. Никогда хуже того, что было, быть уже не может, — сказал я, вспомнив, что это я уж не впервые слышу.
— Ой ли, али взаправду?
— Читайте «Положение» поприлежнее, сами в толк возьмите.
— Эх ты, родной мой, читали мы; хорошо там таково есть для мужичков, да ведь, братец ты мой, то на бумаге! Знамо дело, какой бы там ни на есть случился чиновник, а подсинят ему, он и всё повернёт в иную сторону.
— Ну, и это пустяки, и этому не верьте. Вам даны хорошие права. Вот как станут волости устраивать, да суд учреждать волостной, так всех судей сами из своего мира выбирать будете.
— Читали мы это. А можно ли так будет, что коли который мирской человек да супротив мира пойдёт, так его и по шапке?
— А вы лихих людей не выбирайте; выбирайте справедливых, чтоб судили да рядили по‑божески: конечно, коли кто станет не по‑божески, ну, того и по шапке; вам же стыднее будет, что выбирали такого.
— Да оно так, да ведь не влезешь ему в душу‑то: продаст!
— Вот осторожность‑то да строгость в выборе и нужны. Однако пойдёмте, вон и цепь слышна; скоро до этого места дойдут мерщики.
— Постой маленько, родной; скажи‑ка мне ты ещё вот что, — сказал старик, отклонив меня в сторону. — Скажи ты, голубчик, мне по‑божески: правда ль, нет ли, что нынче «Положение» дано только на два года?
— Как же, как же; вам, чай, читали это, да вы, думаю, и сами это из книги видели; на два года срок; в два года непременно царь велел кончить это дело.
— Нет, ты не то! Я не про это!
— А что же такое?
— А вот у нас втихомолку бают, что уж и теперь положение‑то можно вводить и писать уставные грамоты, да всё это только так, примерно, для отводу.
— Вольному — воля: где крестьянство с помещиком дружно сойдутся да сговорятся полюбовно, там хоть сейчас пиши уставную грамоту, хоть сейчас выкупай землю — и дело с концом навсегда.
— Экой ты, я всё не про то.
— А про что же?
— Да говорят… — старик оглянулся и, многозначительно подмигнув слезящимся глазом, стал мне шептать под ухо, — говорят, через два года настоящее дело будет.
— Ну да, это так; ведь я же тебе и говорю: в эти первые два года уставные грамоты должны быть непременно написаны, чтоб уж через два года и помину про крепость не было, чтобы все мужики настоящим делом были свободны.
— Фу ты какой! Да я всё‑таки не про то. Это‑то мы всё знаем, а вот бают, будто через два‑то года не то, а вот что сотворится: дай‑то бы Господи!
— Говори толковее, старик, я не всё понимаю.
— Манифест новый будет! — шепнул мне старик так, что я на несколько секунд совсем было оглох, а сидевшие вдали крестьяне как нельзя лучше расслышали это шептанье.
— Какой же? — спросил я с удивлением, но тоже шёпотом.
— Всё!.. — И старик, сощурив оба глаза и приподняв к носу губы, сделал руками полукруг, договаривая этою мимикою недосказанную фразу.
Я взглянул на него недоверчиво.
— Всё! — повторил он, резко кивнув головой. — Уж не тот надел, что теперь показан, а всю нашу пашню, все поля нам дадут. И лесочку дадут! И выбирать исправников самим дадут. И посредника дадут из нашей братьи!..
{Этот ложный слух распространён был по многим губерниям, как удостоверяют правительственные объявления, официально переданные публике посредством всех столичных газет в июле 1861 г.}
Меня поразило это известие; поразила и болтливость старика, решившегося высказать, вероятно, за тайну переданные слухи постороннему человеку; поразила ребяческая доверчивость этих сельских агнцев, верящих какому‑нибудь козлищу; поразил и самый тон слухов, рекомендующий словом «дадут» глубокую любовь и уважение нашего крестьянина к высшему правительству. Я никак не мог удержаться от горькой улыбки и хотел было доказать крестьянину всю несбыточность этих слухов.
— Как же, батюшка, ведь это земля наша, — так завязал новую нить разговора сосед старика, рыжебородый мужик.
— Да с чего ж ты взял, что она ваша?
— Родители наши триста лет её пахали.
— Ну, пахали; а есть ли у тебя документ?
— Да как же, батюшка! И на генеральном плане сто лет назад сказано: это вот усадьба и пашни господские, их никто и не трогает; а эта вот земля церковная — вот её теперь возьми‑ка назад и подай; а эта, дескать, усадьбы и пашни крестьянские! Так коли крестьянские, так нам и отдай!
— Да ведь на генеральном плане показано, может, земли не в пример меньше того, чем вам в надел по закону следует?
— Да земля‑то наша!
— Эх, братец ты мой, легко сказать — «наша», да не легко тебе это доказать.
— Чего доказывать, коли всякий знает, что мы ею владели.
— «Владеть» и «иметь в собственности» — это разница десятая! Вот ты шапку купил на свои — вот это твоя собственность; а я тебе дам свою шапку поносить, вишь какая широкая, от солнышка куда как хорошо, — дам тебе поносить, да и забуду, сам уеду: разве моя шапка станет твоей?
— Уедешь, шапку оставишь — моя и станет.
— Ну, а задумаю на то лето к вам в гости прикатить?
— Милости просим, батюшка.
— Да не в том дело, а шапку‑то мою ты разве мне не отдашь?
— После мужика носить, батюшка, не станете.
Я уж и рукой махнул! Притом же мне и помешали продолжать диспут.
Когда управитель с конторщиком и с прислуживавшими тут мужиками кончили промер лесного участка, предполагаемого к уступке крестьянам взамен части пашни, отходящей в возврат церкви (о чём я вчера уж написал), когда они вышли к нам на поляну, мы все поднялись с мест и пошли полями, по пути дальнейшего обмера земли.
Промежду разных разговоров о том и о сём мельком завязалась речь — конечно, тайно и вдали от управителя — о прежней общей помещичьей системе управления.
Говорили больше о чужих помещиках и хвалили, что в здешней вотчине в настоящее время почти совсем нет дворовых.
— А ведь эти, сударь, дворовые‑то — сущая язва была. Нам‑то, крестьянам, не так чтоб уж очень было тягостно, а вот то скверное дело, где мужик каким ни на есть манером перероднится с дворовыми. Вот‑то пойдут каверзы разные!
В вотчине управитель — совсем тебе министр, а при барине дворецкий — ещё пуще того министр. Лакей какой ни на есть, барину сапоги чистит, да коли подшепнуть умеет, и тот силу великую захватить может.
В деревнях‑то бурмистров али и старост всё из своей роденьки насаждают, а не то — из прихвостников да из своих потворщиков, а те на мужике ездят‑ездят, ну, просто властвуют — губернатор губернатором.
А что при барине дворня — то всё, бывало, этакая промеж них стачка! Рука руку мыла. Барин что? Иной и добрый человек, а они‑то всё ему в уши жужжали. Дворецкий ли, а то камердинер, а то какая‑нибудь загулявшая Танька, что с дворецким в дружбе, или там Машутка, что у барина в кабинете пыль только стирает, — всё ведь это, сударь, большие люди: наушничество разное принимали и такие сплетни выводили, что иному и смешно, а иному — ух, как жутко приходилось.
А наушничество во дворе было в ходу: и казнили, и миловали — всё по наушничеству. И ведь всё это дворня, министры‑то барские, куралесили.
— Как‑то сердечным барам‑то теперь без дворни жить придётся? Обуяла их дворня‑то, да и от дела‑то отучила: иной ноги без лакея не поднимет! «Нет, ты ему приподними!» Ну, таперича‑то как же, сударь? Нанимать, чай, должны за деньги?
— Да, надо будет. Впрочем, ведь и прежде дворовым шло жалованье?
— Какое жалованье! Шла месячина, паёк, значит, хуже солдатского, а жалованье только давалось у зажиточных господ, да и то — три да шесть целковых в год, а у иных и того не было.
— Это неправда; я знавал таких, что очень хорошо платили дворовым.
— Бывали и такие, вот и здесь по соседству важное положенье дворовым. Да ведь иной помещик и хотел бы по‑людски с людьми‑то, да не смеет!
— Что ж так?
— Да свои же заклюют. Скажут: «Народ портишь, против нас идёшь; делай то же, что и люди, а своих порядков не затевай…»
— Стало, и на пашню народ нанимать станут, коли крестьяне на оброке?
— Конечно, нанимать. Теперь вольный труд. Из‑за воли лучше и работать станут.
— Было бы из чего работать. Как не работать?
— Уж, братец, теперь не то, что на барщине: надо хорошенько трудиться.
— А коли где барщина?
— Тоже надо честно трудиться. На всё свои порядки и урочное положение.
— А и что, братцы, — окликнул других молодой парень, — в самом‑то деле, как нам напредки быть, чтоб всему время знать и не терять даром?
— А как? Известно дело, как! — ответил другой его товарищ. — Заведём на мирской счёт часы!
— Не то дело, Парамонушка; часов из деревни на работе будет не слыхать.
— Ну, заведём этакой колокольчик! — возразил Парамон.
— Эк выдумал, колокольчик! Словно у почтовой лошади. Что тебе? Аль станового возить станешь по‑прежнему? Заводить, так завести этакой колокол небольшой, с языком.
— Ну, хоть колокол; вот мы его на поле‑то и вздёрнем!
— У, парень, врёшь: как земля‑то станет твоя, как есть собственность — упаришься весь, а всё работать станешь! Чай, и грома тогда не услышишь, не то что колокола.
— Да я не про свою смекаю, а как на барщине‑то, на урочной‑то работе?
— Ну, там, конечное дело, колокол надо! А не то уж купим часы, да начальнику и повесим: пусть время считает.
— Да вы, братцы, карманных‑то не покупайте: стенные дешевле!
— Слышь, братцы, стенные повесим на начальника‑то! Повесим всем миром! Часы ж большие, всякому видно явственно…
— А ты что, Микишка, сычом таким глядишь? — спросил Парамон, обратившись к другому крестьянину. — Часы, что ль, повесить?
— По мне хоть все часы повесь, хоть один маятник! — угрюмо проговорил Микишка, не переменяя позиции.
Это всё было вчера, а сегодняшний день, кажется, не ознаменовался для меня ничем особенным, кроме разве того, что бабы усердно, убийственно усердно пахали. Но этою работою, совершенно несвойственною женским рукам, они наводили меня на грустные, чёрные мысли, которые высказывать здесь было бы решительно напрасно.
Будем надеяться на Бога, что эти грустные явления станут уничтожаться постепенно, вместе с возникновением просвещения народа и с облагорожением ныне дикого и варварского взгляда мужиков на женский труд и на назначение женщины как хозяйки, матери и супруги.
Да, забыл главное. Сегодня вечером явилась в контору толпа мужиков — человек в тридцать, предводительствуемая, как мне сказал управитель, самыми ярыми крикунами. Они из разных деревень.
Переговоры начались очень немирно. Опять пришлось мне быть на сцене. Неприветливо посматривали на меня мужички и неохотно слушали разъяснение первых пунктов предполагаемого контракта между ними и помещиком.
Но так как в отношении к сегодняшним деревням дело руги вовсе не касалось, то при дальнейшем чтении договора согласие сторон видимо внедрялось сильнее и сильнее, и чтение было заключено полным миром и согласием крестьян — всем идти на оброк без исключения, а оброчные деньги за следующую половину года внести к петрову дню бездоимочно.
Четверток, 15 июня.
Возвращаясь с дальней прогулки, встретился со старым приятелем, с мужичком, с которым познакомился на озере. Он куда‑то спешил, а я уж был близко от дома. Сговорились завтра повидаться на озере.
Под влиянием дня написал в «Северную Пчелу» длинное‑предлинное письмо. {Некоторые отрывки этого письма напечатаны в № 149 «Сев. Пч.» за 1861 год. Восстанавливать всё послание в его первобытной форме, за минованием давности, считаю напрасным делом.}
Пятница, 16 июня.
Сегодня почта ушла в город, по обыкновению, ранёхонько, на заре.
Так как во всех селениях, где проект контракта был читан крестьянам, он производил успокоительное впечатление, то мужики всякий раз просили управителя снабдить их «копейцой» и дать им надуматься. Сначала они не вполне доверяли искренности управителя, но, разойдясь во мнениях и решениях после десятого числа и вслушавшись в разъяснения предложенной им письменной сделки, крестьяне всё более и более оказывали к ней доверия и, кажется, сердечно желали, чтоб сделка эта состоялась.
Чтобы исполнить желание крестьян, управитель сегодня с утра засадил конторщика переписывать черновой контракт в нескольких экземплярах — для раздачи в каждое селение, для отсылки к помещику и для хранения при делах конторы.
Конторщик, переписывая бумагу и не разобрав почерка, просил меня прочитать одно слово. Взяв в руки проект, я нечаянно заметил в одном пункте вставку — конечно, не очень видную, всего слова два‑три, но такого рода, что сделанная крестьянам уступка получала не совсем прежний смысл. Это повело нас к объяснениям, но объяснения не привели ни к чему положительному. «Нужда», «необходимость», «стечение обстоятельств», «такое наше положение» — вот такого рода фразы приводились в оправдание.
— Ну, да там посмотрим: мужики ведь и сами, коли заметят, могут отказаться.
— А между тем они заверены, обнадежены?
— Сгоряча ничего не следует делать, особенно в таком важном деле, — сказал управитель. — Как бы сердце ни наболело, а всё сдержанность необходима. Увлечёшься на волосок в сторону — потеряешь как раз равновесие и полетишь, да и отлетишь за сажень. Вот я настрочил было доверителю письмо, но дал ему вылежаться и не послал, а написал другое, более мягкое, менее страшное. Вот вам оно, прежнее‑то, возьмите его себе.
Письмо это, по той точке зрения, с какой на нынешние скромные, хотя и не совсем обыкновенные, вынуждаемые обстоятельствами явления смотрят люди, даже и сочувствующие делу освобождения, но всё ещё не могущие вполне отрешиться от старых преданий, очень интересно.
«Дела идут дурно. Десятого числа волнение было в полном разгаре. Благодаря присутствию духа мирового посредника оно едва стихло; но неудовольствие крестьян безгранично: их замыслы и планы самые злонамеренные — им хочется наложить руку на ваши угодья и платить вдвое меньше оброка.
По вызову крестьян я было сам начал производить подготовительное измерение для будущих наделов; но контора вышла из веры. Филипп Карпов и другие, подобные ему изуверы, разъезжают по деревням и готовят их к неповиновению. На первый раз они скопом положили не платить оброка и всем идти на барщину и грозят розгами, штрафами и солдатчиной тем, кто из миру будет им противиться.
Наш мировой посредник — человек примерной твёрдости и чести: полсуток он провёл в усадьбе, растолковывая всей вотчине её к вам обязанности, но нашим канальям его слова — что к стене горох.
В настоящую минуту я сговариваюсь с каждою деревнею отдельно и навожу их на путь истинный, строго охраняя ваши интересы, хотя и с уступками. Кажется, крестьяне урезониваются и выходят на честную дорогу, но кто их, шельмецов, знает? И у меня к ним вся вера пропала!
Одним словом, положение наше тяжёлое. Всему делу занозой был N: он у себя напутал всё дело, настроил чепухи, переделывая каждую неделю на новый лад, и между тем упустил все свои выгоды, ввёл в недоумение все окрестности — все мужики с его мужиков образец брали — и, не повершивши дела, ускакал в Москву.
Ещё горе висит над головой: заваривается новая каша — попы заговорили! Крестьяне не хотят платить руги и требуют отвода попам церковной земли, а те брать её не хотят и льстятся на чистые деньги».
Сегодня речь зашла о плодосменном хозяйстве. Насколько мог и понимал дело, я разъяснял своему собеседнику и доказывал необходимость ввести травосеяние и более рациональное деление полей, старался выяснить, что ничего легче этого и быть не может.
— Вам хорошо говорить: «легко»! Нет, не легко; ведь вовсе не знаешь, как к этому делу и приступиться. Пожалуй, ещё накуралесишь, беды натворишь.
— Да чего тут накуралесить? Взять да разделить поля, да обсеять чем нужно — только бы навозу было, да умненько за дело приняться, да сколотиться с деньгами.
— В том‑то и дело, чтоб было умненько. Вот видите ли… Прежде все танцовали французскую кадриль. Кто её не знает? Ну, вот все, бывало, и пляшут! А как пляшут‑то? Только‑что ногами еле‑еле передвигают! И уменья‑то никакого не требовалось, а так: запомнил себе, что после чего следует, да и шагай, как знаешь, лишь бы под музыку. Ведь так?
— Ну, так. Что ж из этого?
— А то из этого, что вот и мы на наших полях все французскую кадриль выплясывали. Кто пограциознее выделывал па, кто танцевал попроще, а кто маленько и с медвежьими ухватками выходил на сцену — а всё‑таки оно было в порядке, и никто смешон не был: да в массе‑то оно и незаметно; да все уж и пригляделись‑то…
Ну, вот настала теперь другая пора: вошли польки, трамбланы разные, да лансье эдакие — тут уж, батюшка, шагать по‑прежнему не приходится! Тут учись! Выучись хорошенько прежде, а уж потом в пляс с другими пускайся.
— Ну, и вы учитесь.
— Хорошо вам говорить. Конечно, и мне надо учиться, и мужикам учиться надо, а ведь дело‑то не терпит; оно не лежит, а требует горячей работы. Ведь пойдёт ломка! С трамбланами‑то да с лансье ноги все перековеркаешь; а медведем выйдешь — со стыда сгоришь, и люди осмеют, да ещё того и гляди, что и своей‑то даме, да и всем зрителям ноги отдавишь. Уж, сударь вы мой, до седых волос доживёшь — поздно учиться ноты‑то вывертывать туда да сюда!
— А всё учиться надо: век живи — век учись!
— Так‑то так, да по чему нам выучиться? Приглядки‑то нет. Мне взять примера не с кого, а мужику и того хуже!
— Книги покупайте: мало ли их по сельскому хозяйству издано.
— Гм, книги!.. Оно так… Да неужто вы думаете, что мужик наш, да и помещик‑то иной, так вот на книги и напустится?
Видите ли что, сударь. В некотором царстве, в некотором государстве жили‑были блохи — обыкновенные, простые, сударь, блохи‑попрыгушки. Вот жили они благополучно, сударь, питались они человеческою кровью, ну, одним словом, ели православных христиан. Что станешь делать? Как их ни подкарауливали, как их ни ловили, как ни казнили — а пьют кровь, канальи, хоть ты что с ними делай! Ну, едят грешное тело у православных, да и полно!
И этаким манером велись они не день, не неделю, не месяц, не год, а целые века, целые столетия! Что ж тут? Ну, к ним привыкли, сжились с ними, с ними слюбились — словно со становыми да с городничими: слюбляются же ведь и с ними люди?
Вдруг прошла молва по целому миру, что, мол, есть этакое чудо чудное, диво дивное — ромашка персидская: так лоском всех блох и кладёт. Попытали большие люди, купили персидской ромашки, осыпали ею свои кроватки и тюфяки под простыньками: ах, хорошо — блохи не кусают, все духом перевелись.
Дошло дело до царя гишпанского. Вот гишпанский король и выдал указ: запастись всем православным персидскою ромашкой. Ну, и всему народу стало ведомо, что персидская ромашка — доброе дело и блох она так на повал и губит.
Только вот добрые люди и прослышали, что попадаются иной час склянки с несвежею персидскою ромашкой и на блох не действуют: надо, чтоб свежая была и не выдохлась. Это вот раз: как тут угодишь, купить, коли не знаешь, точно ли она свежая?
А другое дело — ведь всё‑таки её купить надо. Вот что! Лёгкое дело сказать «купить»! А у мужика‑то ведь купило притупило! Да ведь за ней мужику надо в город съездить? Купил одну — негодна! Опять, значит, в город… А чего это стоит?
«Нет уж, — говорит мой мужичок, — нет уж, эти‑то расходы нам дороже крови обойдутся! Нет, уж пускай лучше блохи едят! Хоть и пьют они кровь, а всё помаленьку, а мы и живы, и целы, только разве почешешься; а расход на иную персидскую‑то ромашку нас вконец разорит!»
— Ну, что ж это за сказка? Она вовсе и к делу‑то не подходит.
— Ну нет, вы её раскусите‑ка — так куда хочешь прикинь, всюду в мёрку. Мы ведь помним, сударь, как у нас в некоторых местах по синенькой да по красненькой ассигнации брали, да ещё в пояс кланялись, и дела делали. А как вот теперь пошли одних молодчиков сажать, так хуже блох вышли!
«Стану, — говорит, — я свою честь из‑за пяти целковых марать? У меня папенька вон какой! Мои товарищи вон где сидят: клади пятьдесят серебром, а не то и спокаешься, да уж поздно будет!»
Ведь поди гишпанский‑то король и не знает, что там у них в четырёх‑то стенах творится! Вот она, сказочка‑то.
Ходил сегодня к Юрьевскому Озеру напрямик, полями. У груды выкинутых волной крупных раковин повстречался со старым знакомым.
— А что, ваша милость, ты ко мне в избу не забредешь? — сказал он мне после первых приветствий.
— Позови — приду с удовольствием.
— Куды нам звать вашу милость! Сам пожалуешь… Ну, чайком не чайком, мы не чайничаем, а ушицей потчевать бы мог, а не то — жареной бы рыбки…
— А вы здесь рыбачите?
— Нет, что рыбачить! — отвечал он, запинаясь. — Зачем рыбачить!.. Да озеро‑то, вишь, под носом.
— Ну, что ж, вы сетями, что ли, ловите, или невода у вас?
— Бредни есть… Да ты молчи, знай.
— А что так?
— А то, что молчи. Озеро‑то, знать, не наше.
— Как не ваше? Зачем же вы рыбу ловите?
— Кто ловит! В год раз и половим‑то, да и то — коли хлеба не станет.
— Как же это озеро не ваше? Ведь и тут, и там — вотчина всё одна же?
— И тут, и там, и эвот, и вон в ту сторону — деревни‑то все наши, да вода‑то, слышь, чужая! Продана!
— Чьё ж теперь озеро?
— А вот видишь лес‑от, по ту сторону?
— Ну, ещё бы! Славный лес!
— Ну, вон он‑то — Кокорева лес.
— Как? Этот кокоревский? Да вот я на днях ездил за пятнадцать вёрст совсем в другую сторону: кокоревский лес там был.
— И тот, и этот — всё одно. Видишь ли… У барина у здешнего много своей земли было, всё в одной меже. А Кокорев‑то и купил у него лес, да рознью‑то не хочет — не хочет, знаешь, чтоб была чересполосица, — да и говорит: «Вырежи ты мне лес, как есть, в одну полосу». Ну, вот ему в одну межу его и вырезали. И коли теперь всю кокореву дачу объехать, то она пошла одним винтом, да то туда бросится, то сюда кинется — и вышло, её границы всего 360 вёрст.
— Так и озеро‑то его?
— Не его. А знаешь ферму Андреяновку? Вот ейная‑то роща маленько клинышком и вышла к озеру… Вон‑вон‑вон, туда, по ту сторону, на завороте: вот Лопухинскому барину и озеро продали! И потешная же эта штука вышла!
— Что же такое?
— Да вот видишь ты: озеро‑то и его, ан он над ним не властен!
— Да это почему ж?
— Да вот поди! В том‑то и штука! Видишь ты, друг мой сердешный: озеро — Лопухина, а вот это место, где мы с тобой таперича, — это нашего барина покосы, а то, дальше, — поля, наши же. Ну, теперь прикинем так: озеро стоит попусту, рыбаков нанимать незачем, товаров по нему возить некуда, рыбы тоже — не знать сколько… Для чего оно? Ну, смекни, ваша милость, не лучше ль спустить его да в луга пустить?
— Ну, это, чай, дорого!
— Да дорого ли, не дорого ли — не наш расчёт! Ну, а примером, загадал бы Лопухин да захотел спустить воду?
— Ну, и спустил бы!
— Вот то‑то же что нет!
— Ну, это неправда.
— Ан так! Ему озеро‑то продано, знаешь как? По живую воду, ха‑ха‑ха! Вона как! Где, дескать, мокренько — ну, тут твоё, а где коли сухенько — шалишь, моё вышло!
— Да как же это?
— Да так! Спустит Лопухин воду из озера, а озеро‑то копано — стало, оно пруд. Ну, дно и пообсохнет. А как Лопухина‑то грань — по живую воду, стало быть, дно после обсушки выйдет уж не его.
— Ну, теперь я понимаю! Конечно, Лопухин воды уж не спустит! А озеро славное! Да хорош вот и островок; какие деревья богатые!
— Лет больше ста сажены.
— Катаетесь вы когда‑нибудь туда семьями?
— Пошто?
— Ну так, погулять. В жаркий день — этакая тень богатая, да ещё трава этакая славная — там ей‑то любо‑дорого!
— Это, батюшка, ваша милость, барские затеи, а куда нам, мужикам!
— Неужели никто по озеру не катается и на островок гулять не ездит?
— И лодок‑то в заводе нет! Прежде туда, на остров‑от, дорога была, видай, по‑нашему, подделана. Старики‑то бают, от родителей слыхали, что там куда как того!..
— То есть, что же того?
— Хы! Мало ль чего там не было! Это песни! Фонари горят, бывало, пляшут! Ну, этакое разное — всю ночь потеханье и веселье! Острову‑то такое и названье любовное дано было.
— Коли пляски были, стало быть, женщины были? И молодые?
— У‑у, беда какие были! Их‑то десятками, а он‑то промеж них — один только, с самыми ближними балуется!
— Это нынешний ваш барин?
— Какое, батюшка! Нынешний‑то, чай, и не слыхивал про это, да он и не в родню прежним‑то господам. Лет назад со сто потехи‑то тута бывали. Видишь ли, друг сердечный, тот барин, что сто‑то лет назад жил, первый построил себе тут дворец богатый. А в вотчине у чего не столько в ту пору было деревень, сколько их нынче: наша, примером, Юрьевка была в те поры — Стрешнева господина.
— Э, какая старая старинка!
— Нѣту, батюшка. Стрешнев‑то был, говорят, молодой, красивый из себя такой!
— Ну, так что ж этот Стрешнев?
— Перво про того скажу. Он в Москве что‑то велик человек был; сюда ездил только наездом, а во двор себе подбирал самых что ни есть красивых — по всей околице скупал, не жалел денег: словно это завод конный.
— Холостой был?
— Женатый! Вот с женой‑то у них маленько нелады были: он её и сослал из Москвы. Здесь она на усадьбе так и жила. А когда сам и приезжал, то больше всё на любовный остров — старшие так бают. Ну, та одна‑одинёшенька тоскует, а сосед‑то Стрешнев — и того! Ну, вот этаким‑то манером оно и пошло! Ну, и пошло, и пошло! Ну, как пошло‑то, знаешь, этаким манером, а он ей нашей Юрьевкой с деревнями и поклонился! Вот оттого‑то вотчина наша и вышла такая большущая!
Беседа наша длилась долго. Всего записать не успеваю. Много речи было про Филиппа Карпова.
Мой собеседник рассказывал, что Филипп Карпов ещё прежде пояснял им, что значение волостного старшины теперь будет очень важно. «Словно как губернатор, — выражался он, — тот над всеми уездами голова, а старшина — голова над всеми селениями». Филипп Карпов не перестаёт угощать влиятельнейших мужиков по целой вотчине. Когда приезжает к кому в гости, народ так в избу и нахлынет. «Хорошо бает! Только бы слушал!» — прибавил рассказчик.
Потом толковали мы о рекрутских наборах. Мой приятель порадовал меня очень толковыми рассуждениями о необходимости сокращения срока воинской службы. Мы были всего вдвоём, но бедный мужик, разговаривая со мной, поминутно оглядывался, чтобы кто его не подслушал, полагая, что он говорит незаконные слова!
Знаменательная черта! И вот здесь‑то — причина скрытности крестьян, больше зла, чем добра причиняющей делу. А в самом‑то деле, легко привязаться к слову: за честную мысль, в наши дни высказываемую доверчиво в печати, бедному мужику грозит беда неминучая.
Заканчивая свои слова о наборах, он шёпотом мне сказал:
— Ну, помяни ты моё слово: как только дело наше вовсе уладится и эти два года пройдут, батюшка‑царь уставит солдатчину по‑божески! Уж и теперь, гляди, милостей сколько: солдатиков через пять‑шесть годков к отцу‑матери на подмогу пускают!
Меня сейчас что‑то взманило подышать свежим воздухом. Я сегодня устал: и ходил много, и к управителю приезжали гости. Сел за работу поздно. Теперь два часа. Всё спит.
До сих пор были ужасные холода; сегодня погода поприветливее — хоть на лето похоже.
Вышел на лужайку — зги божьей не видно. Только прямо, около просеки, лениво и глухо раздался стук полусонного сторожа, машинально и будто нехотя ударявшего в доску. Загнанный всеми Арапка порычал немного, но, обнюхав знакомого, ласково потрепал меня хвостом по коленке. Бушуйка от старости и не просыпался.
Всё спит. Тишина мёртвая. Темнота страшная, однако очертание леса довольно явственно выступает чёрной стеной из тёмного‑претёмного пространства.
Обошёл нашу хатку, закурил папироску и сел на холодной, как лёд, чугунной скамейке. Вправо от меня, через поле, раскинулось село — решительно его теперь незаметно. Не мог даже рассмотреть, где колокольня — так темно!
В таком положении, отрешённый как будто от всего живого, от целого мира, просидел я минуты с три, о чём‑то задумавшись. Вдруг — ба, ба, ба! — издалека долетает до меня быстро сдержанный хохот, да ведь какой звонкий! Да ведь какой полный душевного довольства и детской беспечности!
Хохот повторился — и разлился подозрительным хихиканьем. Я стал вслушиваться.
— Миколка, да полно!.. Да право‑те! — явственно раздалось, точно под ухом. — Вишь, чёрт, право, чёрт какой!
Опять молчание.
— Миколка, да леший этакой!.. Хи‑хи‑хи‑хи!
Чудный смех! Звонкий смех! Как серебро дребезжит! Так юностью и отдаётся!
— Да ну, голубчик!
Как была сказана эта ласка, сколько тут было чувства, тревоги, любви… И тут же вдруг — ржанье лошадей и глухой звук надтреснувших колокольчиков, из‑за дальнего леса придвигавшихся всё ближе и ближе.
Я привстал, посмотрел за угол хатки — и, вон, через поле теперь только вижу сильно разгоревшийся костёр.
Теперь я понимаю: это «ночное»! День‑то кони в работе — вот их и стерегут в поле.
Обыкновенно на это «ночное» посылается по человеку от двора, сколько бы лошадей ни было — пара ли, тройка ли, или пятерик — всё равно: от семьи идёт один на сторожу. Хозяева сами, конечно, тут не бывают: больше всё бабы, те, что помоложе, девки да парни; случаются и подростки‑ребята, но уж для них это почётный пост. Тут‑то они и приучаются отставать от других ребятишек, тут‑то и чуют в себе исход отрочества, тут‑то они и набираются начатков жизни самостоятельной и пытают на первых порах свои юношеские силы.
Заправляет же всем делом и стоит в голове других один главный, взрослый мужчина, на ответственности которого весь табун и лежит.
Костёр горел от меня, думаю, в версте, не ближе. В его зареве мелькали тени и коней, и людей. Ржанье доносилось чутко оттуда; а в стороне, левее, раздавались иные звуки.
Сколько тут радостей, сколько восторгов — и сколько нищеты, сколько грязи, сколько грубого патриархального невежества, сколько рабских чувств и насилия!
А чтоб облагородить чувства, чтоб развить человека, надо прежде всего стараться, чтоб этот человек был сыт. Немногое в толк возьмёшь, когда только в том и забота, чтоб с голоду не умереть.
Суббота, 17 июня.
Сегодня, перекладывая с места целую колонну книжек «Москвитянина», нагромождённых в одном углу, я открыл июньскую — единственную найденную мною здесь — книжку тоже покойного «Журнала землевладельцев» за 1858 год.
Перелистывая её, я напал на расчёты, в которых крайне нуждался и которых мне здешние крестьяне не могли доселе разъяснить: это именно оценка крестьянского двора. В мелочные, но точные подробности мне не приходило в голову вдаться, а все мои сведения ограничивались общим итогом ценности крестьянского строения.
Конечно, рассказы крестьян помогли мне во многом, но больше всего за подробности, которыми я сегодня намерен заняться, я считаю себя обязанным здешнему управителю — под диктовку которого я и записывал многое.
Но прежде всего — вот выписка из статьи, о которой я начал речь.
Оценка относится к среднему крестьянскому строению в Елинском уезде.
Хозяйственное жилое и нежилое крестьянское строение состоит:
- из двух изб — большой и малой;
- из сельника при большой избе;
- из житницы для зернового хлеба;
- из половни для мякины;
- из двух сенных сараев;
- из надворного при избах строения для помещения скота;
- из овина (он бывает общий для двух хозяев).
Расчёт стоимости материалов:
- На большую избу — 68 брёвен восьмиаршинных, от 421 вершков и более в вершине, по местным ценам — по 45 копеек: 68×0,45=30 р. 60 к.
- На малую избу — 56 брёвен семиаршинных, от 4 вершков в вершине, по 35 копеек за каждое: 56×0,35=19 р. 60 к.
- На прочие строения — 446 шестиаршинных брёвен по 6 копеек: 446×0,06=26 р. 76 к.
- Столбов — 21 штука, по 75 копеек: 21×0,75=15 р. 75 к.
- Ценных деревьев до шестидесяти (на косяки, доски, переводы и прочее) по 55 копеек: 60×0,55=33 р.
- Слег на крыши — 180 штук, по 10 копеек: 180×0,10=18 р.
- Крупных жердей — 165 штук, по 4 копейки: 165×0,04=6 р. 60 к.
- Сотня крючьев и суковитней, по 4 копейки: 100×0,04=4 р.
- Жердей на забор — 120 штук, по 3 копейки: 120×0,03=3 р. 60 к.
- Пол-овина надо оценить в 10 р.
Таким образом, материал для строения будет стоить 167 р. 91 к.
Расходы домохозяина при постройке и отделке избы (списаны автором со слов самих крестьян):
- Срубить и приготовить отведённый участок строевого леса на усадьбу: нужно два работника на неделю, считая по 40 копеек подённой платы: 2×7×0,40=4 р. 80 к.
- Привезти лес в селение на сорока лошадях: тридцати крестьянам на угощение и вино — 15 р.
- Плотникам деньгами — 30 р.
- На пищу работникам — 2 р. 50 к.
- Печнику за работу — 2 р. 50 к.
- Триста кирпичей по шести гривен за сотню: 3×1,80=1 р. 80 к.
- Гвоздей и костылей — на 3 р.
- Набрать и подвезти десять возов моху — 2 р. 50 к.
Это составит 64 р. 60 к. (в оригинале указано, что в итоге есть опечатки).
Вместе с затратами на материалы (167 р. 91 к.) общая ценность крестьянской постройки составляет 232 р. 51 к.
На этот расчёт управитель сказал, что цены поставлены дешевы в отношении к здешнему, к Подольскому Уезду, и что если так рассчитывать, то крестьянская средняя усадьба ещё дороже обойдётся.
Я последующие расчёты делал на среднюю семью, полагая в ней хозяина, хозяйку‑жену, одного старика и двух ребят — всего на пять душ, составляющих одно тягло, а по ревизским сказкам — на две души.
Управитель и все мужики, и нынче, и в старые годы, меня заверяли, что большая часть крестьянских изб возводилась и возводится исключительно средствами самих крестьян. Есть помещики, с готовностью помогающие мужику лесом — в этом никто не сомневается, но далеко не все таковы. Да даже и при барской помощи лесом главный вклад, существенный капитал, основной ценный расход, конечно, повсюду приходится на долю крестьянина.
Здешний надел по «Положению» — 321 десятины на душу, как уже прежде было записано. Стало быть, на нашу семью отойдёт 621 десятин всей земли; а так как на усадьбу здесь приходится четверть десятины, то на все три поля остаётся под земледелие 621 десятин.
Будем рассчитывать так, что под каждое из трёх полей пойдёт по 121 десятины, да 143 десятины будет лугу. Десятины, разумеется, казённые, а до сегодня мужики привыкли считать их в 3 200 сажень: стало быть, на целую треть они получат меньше, вследствие того, что помещики обязали их считать неправильно. Разумеется опять, приневоление это было не личное, но иной мужик ни сном ни духом не постигал, что указная десятина только в 2 400 квадратных саженей.
Рассмотрим прежде всего неизбежные годовые расходы мужика, не упуская ни на минуту из виду, что мужики в околомосковских губерниях едят скверно, скудно, пищевно, несытно и уж очень неразносольно: мясо здесь редкость чрезвычайная! О нём мужик и мечтать, бывало, не смеет!
У мужика должны быть две избы; если уж семье будет очень тесновато, тогда только мужик пристраивает пуньку, амшаник и амбар. Бань здесь нет: о них крестьяне как будто и понятия не имеют. Невероятно, но действительно, что в богатой Московской Губернии, в двух шагах от Москвы, люди в печах парятся! У башкирцов, у чуваш, про мордву уж и не говорю — везде бани есть: а здесь здоровенный мужичище и полузабитая баба, скорчившись в три погибели, моются в натопленной печи! Случаи нередки, что запариваются и до смерти!
Обе избы со двором и с отделкой, по общему отголоску, стоит здесь никак не менее 200 рублей серебром. Внутреннее убранство полагается в 50 рублей; сюда надо положить: киот, стол, сундук, лавки, ухват, горшки, шаечку, коромысло, ведра, валёк со скалкой, хоть грошовое зеркальцо, гребешок, стекло в окно, пробойчик, замок, то, другое — бездна мелочей, которые в эту минуту не все могут прийти на память.
Крестьянской семье необходимы, по меньшей мере, две лошади — это сто рублей; одна коровёнка — 15 рублей; десяток овец, положить хоть по два рубля за голову, — 20 рублей, и десяток кур с петухом — ну, это хоть два рубля всего.
Будем теперь высчитывать содержание всех этих живых существ.
Крестьянскую семью мы составили из пяти душ; но там двое маленьких: стало быть, не грех расчёт делать на четыре полные души.
Ржи нужно по три четверти на человека, цена ей 5 рублей; следовательно, на 12 четвертей нужно израсходовать в год 60 рублей; если б мужик питался воздухом, он эту рожь продал бы и выручил бы деньги за свои труды.
Соли по 2 фунта в месяц на человека, считая все потребности, в год выйдет 221 пуда; покупается фунтами по 2 копейки: стало быть, это 2 рубля.
Вода, и только вода да воздух даются даром; но за водой приходится часто ходить далеко на речку: это тоже труд, но мы уж не кладём его в цену.
На пищу семьи идёт и крупа, и капустка, и сальцо, и масло скоромное и постное, и лук, иной раз огурцы, репа, морковь, но уж это как лакомство, далеко не всякому доступное. Вообще говоря и повторяя слова управителя, ценность приварков разного рода надо положить бедно‑бедно по пяти копеек в сутки на человека; это составит на семью в год 73 рубля.
Вина пьют много, страшно много, но урывками, случайно, и именно дорвавшись до него, пропивают иной раз в один день столько, сколько при постепенном, по умеренном употреблении могли бы потратить в продолжение месяца. Огромное большинство незаметно пропивают в год рублей сто; иные тратятся на него и ещё больше. Управитель настаивает, чтоб и средний годовой расход на вино поставил во сто рублей, на том основании, что московский откуп, продавая разбавленную вином воду, платит в казну миллионы, миллионы сам расходует, да ещё кроме того миллионы в карман зашибает.
Ремонт одежды, подарок жене из города красным платком или котами неминуемо обойдётся в год в 25 рублей. Крестьянские сапоги стоят 4–5 рублей; женские коты — 1 рубль 50 копеек: одной пары в год довольно как хозяину, так и хозяйке; но кроме этого рабочему человеку необходимы лапти. Считаю расход на двух рабочих: 50 пар лаптей без пеньки, по 15 копеек, составят 7 рублей 50 копеек для одного; 20 пар лаптей с пенькой, по 30 копеек, составит 6 рублей для другого. Старики и дети почти круглый год ходят босиком.
Топливо оценить трудно; при непокупном топливе, при барских милостях и позволении таскать валежник, его, однако ж, всё‑таки необходимо оценить круглым счётом по рублю в месяц: тут лошадь зимой много работает. Стало быть, годовой расход в год примерно 12 рублей.
Телегу со всеми железными приборами и укладами, каковы шкворень, шины, поддоски, кольца, дешевле 30 рублей никак не сделаешь. Ремонт её в год обойдётся не менее 15 %, стало быть, 4 рубля 50 копеек. Сани — вещь не дорогая: 3 рубля стоят простые, а за 4 рубля можно купить сани с лубьями.
Но тут идёт в ход сбруя вся конская, и она ставит нас в недоумение. Затем есть бездна вещей, которых я никак теперь не сумею и пересчитать, не то чтоб положить в цену: мы не считали соху, борону, косу, грабли, вилы, топор, верёвки, дёготь, долота, клинья, лыки и столь нужное в крестьянском быту и столь недоступное для мужика — железо. Рублей 25 в год на это, говорят, и поглядеть не на что.
Ежегодный ремонт избы, по самому умеренному счёту, полагают тоже никак не менее 25 рублей.
Казённых повинностей с души крестьяне в год платят около 2 рублей.
На ругу, на требы и на разные подобного рода расходы меньше 5 рублей в год и считать нельзя.
Оброк помещику, как было уже сказано, в год — 40 рублей.
Перейдём теперь к содержанию скота.
У семьи две лошади: пять месяцев они на траве, остальные семь — на овсе и сене. Овса на лошадь в сутки, по самой меньшей мере, необходимо полчетверика, в месяц — около двух четвертей; всего — 28 четвертей в год; цена — 321 рубля; весь расход — 98 рублей. Сена нужно полпуда на лошадь; всего, круглым счётом, в семь месяцев — 200 пудов; считая по 10 копеек пуд, это составит 20 рублей. В остальные пять месяцев лошадь кое‑как пробивается: и поголодует, и на пару да на лугах в сытость попасётся; это можно оценить хоть по рублю в месяц, всего — в 5 рублей.
Корова пользуется, большею частью, ржаною и овсяною соломой, да мякиной. Молоко почти всё идёт на домашнее продовольствие; город в тридцати пяти верстах, но здесь ни творог, ни сметана, ни масло для торга не приготовляются: «отцы и деды обходились же так?»
Овца даёт шерсть на домашние потребности: на кафтан, на онучи, на чулки, на варежки. Молодых ягнят пускают на племя. Бараниной позволяет себе мужик в Христов день разговѣться. А впрочем, туши продаются, большею частью, на уплату разного рода повинностей, особенно прежде, когда поборы томили закрепощённую семью.
Кура даёт яйца; яйца идут в пищу семье, а в продажу — только в крайнем случае, когда не на что уж и соли купить. Куры, да и овцы тоже, щиплют около рогатого скота да около домашнего стола хозяев. Случается, и нередко, что кура, постоянно голодуя, рвёт хлеб из рук и даже изо рта хозяев, особенно у ребятишек: так у них и выклевывает, когда те зазеваются. Уверяют меня здесь, что коли посчитать, то кура съест больше, чем сама стоит, и с яйцами‑то.
И при всех этих нищенских расходах вот уж мы насчитали почти пятьсот рублей серебром неминуемых потрат на семью в год.
Каковы же доходы этой семьи от одного земледелия?
Земледельческие приёмы здесь чрезвычайно грубые и невежественные. Земля тощая; переделы полей частые; скота крестьяне, вследствие известных причин, держат мало; сберегать навоз не умеют; утучнять поля не охотливы.
(В Псковской губернии, Новоржевского уезда, бывший владелец одного сельца, говорят, сгонял на зиму весь крестьянский скот к себе в хлев, чтоб собрать больше навозу на удобрение своих полей. Рассказывал тамошний помещик П. Ф. Фермор. Он же рассказывал, что какой‑то петербургский чиновник, имея случай заранее узнавать о задешево продающихся имениях, купил однажды очень выгодно маленькое именье в несколько деревень. Выбрав лучше всех обстроенную деревню, он здешних мужиков свёл в другую местность, избы их, конечно, взял себе, разобрал их и выстроил из них себе барский дом. Потом велел собрать с каждого двора своих подданных по корове, по овце, по паре кур и с двух дворов по лошади — и, таким образом, разом обзавёлся «отличным» хозяйством!)
Полагаясь на промыслы, которые одни и поддерживают крестьянина, мужики, несмотря на близость свою к центру русского образованного мира, чужды всякого прогресса и незнакомы ни с какими улучшениями в сельском хозяйстве. Так было до сей минуты.
Я толковал об этом с крестьянами и советовал разделить запашку на шесть полос. Крестьянина затрудняет, как приняться с первого раза за это? «Дело‑то, мол, это новое!» А он очень хорошо смекает, что теперь у него гуляют полторы десятины под паром, а в те поры, как многопольное хозяйство будет, — только разве что полдесятинки, сложивши руки, сидеть станут.
Итак, паровое поле не даёт семье никакого видимого дохода.
Второе поле — яровое. На казённую десятину мужик высеет три четверти семян. Обыкновенный средний урожай, кроме возврата семян, даст прибыли шесть четвертей. Здешние цены на овёс — 321 рубля; стало быть, за девять четвертей мужик может выручить 31 рубль 50 копеек.
Третье поле — озимое. На обсев надо по полторы четверти на десятину; кроме возврата семян, при обыкновенном урожае «сам‑третей» получится три четверти. Продажная цена осенью дешева, но к зиме она составляет 421, редко — 5 рублей. Так как мужику в деньгах нужда и крайность бывает больше осенью, то осенью он весь хлеб и распродает; но если допустить даже самую высокую цену — 5 рублей, то и тут, за 421 четверти, он выручит только 22 рубля 50 копеек.
Наконец, остаётся сенокос. В здешних местах мужики нередко с полутора прежних десятин накашивали всего‑на‑всё сто пудов сена. Положим, лучшие покосы — во сто пудов с одной казённой десятины; всего, стало быть, будет 175 пудов; цена — 10 копеек за пуд; весь доход составит 17 рублей 50 копеек.
Доход в пищу молоком и яйцами, а также и салом, если очень уж щедро положить по 221, даже по три копейки в сутки, составит всего рублей одиннадцать.
Топливо, которым господа помогут и что хозяйка случайно, из бедности, сворует, составит в год рубля четыре.
Таким образом, на покрытие своего бюджета крестьянская семья выручает на первый раз дома 86 рублей 50 копеек…
Может быть, тут есть ошибки, неправильности, неверное понимание: каюсь заранее и жду — пусть другие основательнее представят подробные расчёты. А расчёты эти важны; их следовало бы собрать по каждому волостному правлению во всей России и положить в основание системы неравномерного обложения народа разными повинностями, если не податями.
Остальные слишком четыреста рублей хозяин должен выработать на стороне — в здешних местах извозами и рубкою леса.
Конечно, чем более у мужика лошадей, тем он остаётся в большей выгоде. При пяти лошадях один хозяин всегда будет гораздо в большем выигрыше, чем пятеро хозяев, из которых у каждого всего по одной лошади. Оно и понятно: при пяти лошадях первый хозяин может расходовать одного возчика, стало быть, прогул во времени, лишние харчи, обнос в одежде и прочее падают на одного только человека.
Вот причины, по которым все земледельческие работы находятся здесь в руках женщин. Грустно и больно видеть бабу за сохой; но есть надежда, что с изменением коренных основ крестьянского быта прежние болезненные явления будут постепенно сглаживаться и уничтожаться.
Свобода и образование, основанное на сознании крестьянами своего гражданского полноправья, исцелят все старые язвы; конечно, они совершат это не так скоро, как бы желалось, но они сделают своё дело. «Старая пора прошла, и нынче не те уж времена» — это новая крестьянская фраза, прежде от мужиков и неслыханная.
Настанет же в самом деле когда‑нибудь иная пора, и крестьянин, конечно, будет тогда в силах увеличить своё скотоводство.
Теперь у него и лугов мало, да и нет расчёта держать лишней скотинки: молоко девать некуда, а употреблять его с пользою впрок люди не научены. Гнёт рабства притупил у них всякую возможность думать об улучшениях.
При том же корма дороги: пуд сена стоит 30 копеек, а яровая солома — до 15 копеек пуд. Озимую же солому преимущественно стараются мужики продать в Москве, в том предположении, чтоб каким‑нибудь способом добыть наличные деньги, а весною купить лошадь для работы.
Но эти расчёты бывают неверны: деньги проживаются, а чаще того пропиваются — мужик и остаётся без ничего. Скотинка обдирает крыши, сам хозяин слоняется по чужим углам, а хозяйка с ребятишками, во имя Христово, питаются мирским подаяньем и превращаются в «обожжённые оглобли», собирая «на погорелое», или шатаются из деревни в деревню под прозвищем «шуваловцов», то есть из нищих нищими.
Есть, конечно, исключения, и исключения блестящие, но в том‑то и дело, что то — исключения! Приводимый мною пример тоже, пожалуй, исключение, но зато встречался в старые годы и сплошь и рядом.
Воскресенье, 18 июня
Сегодня я был у обедни, и вот результаты: дьякон в отсутствии; поп служил один. Обедня шла, по столичному, быстро. Церковь содержится в чистоте и опрятности. Благообразие не нарушено ничем. Пение добропорядочное, согласное, тихое и без вскрикиваний.
Поют прихожане, и это меня удивило; обыкновенно сборная братия по деревням невыносимо дерёт уши; здесь же святость места ничем не пострадала от посильного уменья. Мне напомнили причину этого: в имении существовала когда‑то школа, но школа не грамотности, а исключительно пения, преимущественно церковного. Заношу факты, не совсем обыкновенные.
Народу было много, но больше женщин. Народ стоял чинно, очень чинно и благоговейно. Причт не нарушал этого благоговения никакими выходками. В храме не заметил ни в чём аляповатости; украшения его наружные были весьма приличны и согласованы с достоинством храма Божия. Ни давки, ни шума, ни толкотни при известных случаях не было.
Но проповеди не говорено. По окончании литургии много было заказных молебнов.
После обедни сделал я визит к священнику, с которым ещё прежде немного познакомился. Но служитель алтаря торопился куда‑то в отъезд для совершения важных треб, и задерживать его мне было не след.
Священник живёт бедненько. Домишко старенький, полуразрушенный, но ещё держится, хотя и окна, и половицы покосились. Положение его тяжёлое.
Он ещё молодой человек и недавно женился на здешней поповне, то есть, иными словами, недавно получил приход, недавно посвящён в священники. Тяжело ему, бедному, обзаводиться хозяйством. Ничего‑то ещё своего нет; всё надо в долг да в кредит — и лошадёнку купить, и какую‑нибудь тележонку завести; надо чем‑то и прокормиться; надо самому прилично одеться; необходимо и жену нарядить.
В нашем быту, и при полном обзаведении, случается, что иной раз и густо, а иной — пусто; но бедному, только что начинающему жить попу, мудрено свести концы с концами.
Панибратствовать с мужиками — не приходится: мужики после сядут попу на шею; чуждаться мужика — его от себя отдалишь! А мужик попу нужен!
А между тем всё дорого; запасов никаких нет; знакомство не обширно; нужды велики, потребности широки. И не то, что там какие‑нибудь чаи да кофей вводят человека в сокрушение: это своим чередом; а недостаёт главного‑то, недостаёт насущного!
На ту беду и молодой‑то жене хотелось бы сделать и то, и другое. Теперь же пошли везде кринолины да модные шляпки, а без них нельзя! Ну, поповне ещё ничего, как‑нибудь да с рук сойдёт, но каково попадье? И что ж она будет за попадья, коли на ней не надето шёлкового платья да свеженькой, разукрашенной цветами и лентами шляпки?
Вот что и нашего брата, мирянина, иной раз сушит, а ведь духовное лицо в частной жизни — тот же человек, с теми же чувствами, с теми же желаниями, с теми же страстями.
Да, впрочем, что ж иную попадью и поповну и отличит‑то от простой крестьянки, как не наряды? Как та, так и другая — грамоте не знают; как та, так и другая смотрят на Божий мир из одного и того же окошка и под тем же углом зрения; как у той, так и у другой круг умственных забот и душевных помышлений всё один и тот же: сготовить мужу обед, наготовить печений, призадуматься и помечтать о разных соленьях, вволюшку поспать и услаждать горькие часы мужнина отдыха доступными, подручными сладостями, тихою жизнью, кротостью поведения и христианским смирением.
А нужда долит и ежеминутно грозит зависимостью от тех, кого бы хотелось держать в постоянной от нас же зависимости.
Из неоднократных сцен столкновения конторы с крестьянами я не мог не заметить следующей черты.
Сговорившись заранее, как им действовать, влиятельнейшие из говорунов подбирают себе ассистентов. Когда выступает вперёд с своими речами один из этих ораторов, рядом с ним выступает, у него с боков, ещё по способнику.
Когда развивает речь один и начинает теряться в доводах, сейчас который‑нибудь из этих способников перебивает его речь и заводит новую рацею. При серьёзном направлении прерванной таким манером нити способник этот вдруг, ни с того ни с сего, заводит ахинею — Бог знает о чём. Тут у него откуда‑то явится и история о каком‑то колодце, и рассказ о свинье, которую кто‑то совсем было избил дубинкой, и о тётке Степаниде, что иногда побирается, и о том, что вот нагдысь староста неправо в наряд его нарядил, а что вот сторожу полному не дают идти в заработки на сторону.
Заврётся один — другой способник, по вдохновению, начнёт новую чепуху и нескладицу, да такую, что выведет из себя даже приятеля, главного говоруна. И тот потеряет терпение, и тот наконец прикрикнет на него: «Да молчи уж, лешай, рот‑от заткни! Чего брешешь!»
Крестьянин наш часто любит умничать по‑своему, а чаще того, из каких‑то видов, совсем дурака из себя кажет. Знакомый мужик, ещё вчера ладно, толково и с тактом рассуждавший о деле, сегодня порет такую дичь, что слушать тошно.
Потом эта манера лгать, представлять из себя угнетённую невинность, представлять грязное чистым, а в чистое бросить комок грязи — тоже в характере нашего мужика. Коли дело идёт ладно, подозрения в правдивости не заявляется, ложь продолжает литься как по маслу и поддерживается криками всей толпы, большая часть которой вовсе и не слышит, о чём идёт дело: но они уж вчера сговорились по такому‑то сигналу голосить всем хором — они и голосят, и орут, если противная сторона замнётся, затеряется и станет подаваться на уступки.
И, конечно, всему виною неправда и ложность понятий, невежество, одичалость и сила обстоятельств, в которых крестьянство наше вспоено, вскормлено, взросло и окрепло… А есть данные, что с новою жизнью крестьяне наши более и более будут освобождаться от этих азиатских наклонностей.
Есть и ещё скверная черта в нашем простом народе — это наклонность основывать всё на материальной силе с слабейшею стороной и пресмыкательство, подлая лесть и самое рабское холопство перед стороной сильнейшей. В старые годы, бывало, стоило крикнуть хорошенечко на толпу и ввернуть непечатное междометие — и толпа стихала, рабски покоряясь страху насилия. Но этим же самым насилием, этою же самою угрозою страха мужик действует и против своего же брата‑крестьянина.
«Дрожи перед старшими — и под тобой дрожать станут», — вот одно из твёрдо засевших мужику в голову истинно патриархальных убеждений. Оно и в самом деле так водилось веками. Оно — следствие крепостного права; оно — прямой вывод из исторической жизни народа, из опыта столетий.
Кому не известны весьма нередкие случаи, что мужик, поднявшийся ступенью выше над другими, начинает ломаться и на первых же порах заявлять силу и мощь свою над недавними товарищами только одними утеснениями?
К слову считаю не бесполезным прибавить несколько фактов, дошедших до меня только недавно.
К первому сентября возвратился из деревни один из моих знакомых, псковский помещик П. Ф. Фермор. Вот что он мне поразсказал.
В одном уезде Псковской губернии учредили волости. Надо было выстроить дом для волостного управления. Уставные грамоты ещё не написаны, и крестьяне ещё не вполне уверены, какие земли будут их крестьянскою землею, а быть может, они просто не желали расходоваться своим будущим наделом, а поднимали на стороне клочок земли «под волость», как они выражаются сокращённо.
Пошли было они к одному землевладельцу принанять у него землицы для волостного дома; тому нежелательно было близкое соседство мужиков и будущая суетня в околотке; он отказал им. Пошли к другим попытать — тоже неудача. Вот пришли к г. Фермору.
— Извольте, братцы, — сказал он, — я могу кое‑что для вас сделать, но… но уговор лучше денег: я вам дам землицы, но не без условий.
— Что, батюшка, хотите — возьмите, требуйте что угодно, мы не постоим! — отвечали мужики.
— Многого мне ненадобно. Пока успеете обстроиться, я вам под волостное правление дам на время другую избу, а землю вам я не продам, а я вам подарю её, и не клочок, а целую десятину подарю.
— Батюшка, кормилец ты наш, вечно мы твои богомольцы!
— Погодите, не торопитесь; я вам это пожертвование сделаю с удовольствием, но и от вас потребую кое‑чего.
— Требуй, кормилец, требуй чего душа хочет.
— Вот вам две задачи, два непременных условия. Первое: как волостной дом покончите, то первое строение, за которое вы приметесь, должна быть школа, чтоб вы тут детей своих, и внучат, и правнучат учили уму‑разуму.
— Ах, кормилец, Господь тебя наградит за это!
— Ну, да наградит ли, не наградит ли меня Господь, а вы‑то должны это первое моё требование свято исполнить.
— Уж как же! Уж непременно исполним! Как без ученья! Вестимо, грамоте надо: прочитать бумагу случится, приговор написать, счёты свести…
— Ну, так вот это первое и главное. Теперь второе, и тоже главное, без чего я земли вам и пяди не подарю: дайте вы мне зарок, и приговор составьте, что вы отныне и на веки веков на этой, жертвуемой мною вам, земле никого, никогда никакому телесному наказанию подвергать не станете?
— Изволь, изволь, батюшка, — поспешили заговорить двое или трое из земских новоизбранных властей, и в том числе сам волостной старшина.
Остальные — судьи, старосты сельские и выборные — молчали и стояли в недоумении: не спятил ли с ума барин‑то этот?
Но вот отделился видный собою мужик, ещё питерщик, и заговорил:
— Не ладно, ваша милость, говорить изволите.
— Чем же не ладно?
— Да как же так: ни сечь, ни бить, стало, мужика не надо?
— В том‑то и дело, что я этого от вас требую.
— Что вы, сударь, как это можно! — с усмешкою возразил питерщик.
— Так же и можно, как можно! Царское «Положенье» даёт вам власть употребить другие меры взысканий: у вас есть арест, у вас есть денежный штраф, у вас есть отдача в заработки, у вас есть исключение из общества.
— Да что вы, сударь: мужику надо дёрку! — рассуждал питерщик.
— Вестимо, посечь придётся! — заголосили другие.
— А вы не секите! — настаивал г. Фермор.
— Что ж мы‑то после того выйдем? Как же нас бояться‑то станут?
— Нас самих драли, да пороли! — вопили одни.
— Как без порки! Сечь надо мужика! — голосили другие.
— Мы‑то что ж? Что ж мы за начальство станем! — кричали третьи.
— Ну, а я без того земли вам не дам, — решил помещик.
— А что, дядя Трофим?.. Лука Терентьич?.. Ась? Али нам драть водить мужиков на деревню?.. На волостной земле, пожалуй, пороть их не станем!
Какой плутовской, подлый, подъяческий оборот дела!
Между земскими людьми пошло разногласие; так дело ничем и не кончилось.
Надо прибавить ещё и то, что предложение г. Фермора найдено было со стороны некоторых лиц некрестьянского звания «причудами» и «чушью». Эти лица явились к причуднику:
— Что вы это затеяли? Да вы против нас идёте! Вы народ бунтуете! Вы идёте против принципа! Как это можно? Наши нравственные интересы от этого пострадают!
Сельский староста в имении г. Фермора выбран единогласно в волостные старшины. Должность старосты сделалась, таким образом, вакантною. Эти же самые мужики, для которых помещик кое‑что делал и которых они истинно любили, выбрали в эту почётную должность мужика Феодота. А Феодот давно уж заявлен землевладельцу как дурной человек, наказанный уже по приговору мира не раз, и как дерзкий ослушник и грубіян. Землевладелец протестовал; и на его дознание, как это могло случиться, он, к изумлению и, разумеется, к огорчению, узнал, что мир выбрал Феодота именно потому только, что «он с барином больно зубаст!»
Мировой посредник не утвердил этого выбора, и крестьяне, будучи обязаны сделать новый выбор, ходили к помещику просить прощения.
«Человеческие страсти возгараются и пылают часто из самых ничтожных пустяков: мгновенно увлечёшься — и согрешишь, поступишь неправильно!»
Один помещик был недоволен выбором в старосты крестьянина Сидора. Выборы сделаны законно и правильно, а помещику хотелось своего кандидата посадить насильно. Протестовать или пуститься в интриги, в жалобы порядочному человеку было неловко; но сгоряча, и полагая, что мужики дураки, не понимают всех тонкостей дела, помещик дал такой приказ своему приказчику:
— Смотри, Василий Кузьмич, ты жми Сидорку! От полевых работ он по закону теперь избавлен: так ты его с зари до зари держи при себе! Не спускай с поля! Он должен, по закону, наблюдать за работами мира!
Русский человек способен на все лишения, на все пожертвования — этого никто отвергать не станет; но в частности, коснись только дело его копеечного интереса — и он призадумается. Сейчас в голове рождается мысль: нельзя ли хоть что‑нибудь выторговать? Даже есть поговорка: «Купил, не купил — а поторговаться можно». И эта скверненькая черта характера проявляется во всех случаях народной жизни.
Вот что мне рассказывал другой помещик, из Смоленской губернии, М. И. Иванов.
У него, в деревне Смороднике, крестьяне, по числу душ, пользуются большим количеством земли, чем следует по наделу: помещик отдал им эту землю в полное распоряжение, а себе оставил особник‑земельку в сельце Гриневе, где есть небольшая лесная дача; в Смородинке же начинались только в одном месте небольшие берёзовые заросли. Лет восемнадцать тому назад помещик запретил рубить смородинский наростник, а позволил мужикам брать лес, сколько нужно, из села Гришнева: таким образом, к настоящему времени в Смородинке вырос порядочный лесок, а в Гришневе дача немножечко опустошилась.
Нынче, летом 1861 года, при наделении крестьян землею им, по собственному их желанию, пришлось получить смородинский лес, которым, если умненько распоряжаться, можно надолго обеспечить себя топливом.
Два крестьянина, Фёдор и Карп, которым помещик старался растолковать, как его давнишний заказ смородинского леса пошёл им во благо, сказали ему спасибо за это; но Карп не выдержал:
— Хорошо‑то хорошо, кормилец, — сказал он, — да в Смородинке‑то только дровяной лес, а у вашей милости в Гришневе и строевой прокидывается.
— Да что ж из этого? — спросил помещик.
— А то: избёнка у меня больно плоха.
— Выстрой, братец, новую.
— Да из чего я новую‑то выстрою? Вишь, вы не даёте.
— Я вам уступил всё, что мог, а всегда снабжать тебя лесом я не обязан.
— Я энтова не знаю, а изба куда, слышь, плоха! Вон Фёдор, по твоей милости, третьего лета поставил новую избу.
— То было — да быльём поросло; было прежде.
— Прежде‑то прежде, а у меня теперь изба подгнила, и на дворе строение валится.
— Чем же я тут виноват?
— Виноват‑то ты не виноват, да как зиму‑то зимовать мне с семьёй?
— Построй новый двор.
— Ты, батюшка, дай лесу‑то: не из плетня же строить!
— Я тебе говорю, что я не обязан… Могу дать из милости…
— Пожалуй, хоть из милости, как там себе знаешь.
— И то могу не на весь двор, а деревьев шестьдесят тебе подарить — подарю.
— Да что мне шестьдесят деревьев? Не хватит!
— Ну, как хочешь: дарёному коню в зубы не смотрят, а ты бы и на том спасибо сказал.
— Да спасибо‑то спасибо, да как же я без двора‑то останусь? Ты бы уж того…
Покончили на шестидесяти с пятком.
Один из бывших дворовых того же помещика хотел его нынче обсчитать хоть на один день в сроке. Помещик возвратился в Петербург к сентябрю. В сентябре дворовый, теперь уже временнообязанный, явился на поклон к прежнему барину.
Ну, пошли разговоры: где живёшь, сколько берёшь жалованья?
— Вот у тебя какое теперь место хорошее, а ты, никак, про оброк и забыл?
— Сюртук купил, — угрюмо отвечал дворовый.
— Меня бы вспомнил.
— Сюртук добрый, суконцо славное.
— Да что суконцо! Ты бы вот оброк‑то…
— И карманов сколько!
— Наладил всё одно, эх у тебя всё сюртук на уме… Хоть бы часть оброка!
— Сапоги тоже!
— Да что мне сапоги! Вот оброк бы! Ведь срок! В прошлом году так ты на срок успел, принёс 31‑го августа.
— Тридцать второго!
— Когда‑а?
— Тридцать второго, а никак и тридцать третьего… Ведь я помню! Я обманывать вашей милости не стану… Уж я знаю, что тридцать второго числа оброк приносил!
Староста из мужиков, бурмистр из мужиков, приказчик из мужиков — превращались просто в варваров и делались бичами своих же однодеревенцев.
Я не говорю уже о властях из дворовых; дворовые были вечными притеснителями земледельческого класса; охлаждение между этими двумя сторонами было всегда страшное. Вещь понятная: дворовый, нахватавшись привычек около прихвостней дворских и инстинктивно понимая, что весь его вес и значение основаны не на нравственном достоинстве, а на ласковом взгляде — за угодничество или самого барина, или бариновой Фишки, — находил опору в материальной силе и давил земский люд, и не давал ему вздохнуть свободно.
Тем и важно, тем и велико «Положение» 19‑го февраля, что оно навсегда прекращает отражение зловредных лучей из прежнего фокуса, полагает конец самодурству и насилию, уничтожает таинственность и произвол, водворяет просвещение и требует полной гласности в действиях властей, следовательно, полного их подчинения суду общественного мнения.
Да, не старая теперь пора. Настало другое время. А время — великий двигатель! А так как болезни входят в нас, грешных, пудами, а выходят золотниками, то стародавние наши язвы долго не будут залечены, особенно если на излечение их мы призовём коновалов, а не присяжных, истинно учёных медиков, практически изучивших дело и проникнутых желанием не набивать только свои собственные карманы, действуя лишь паллиативами и прописывая легонькие микстурки, а делать добро, жить для блага ближнего, свято исполнять гражданский долг свой.
Ну, вот теперь пойдут толки! Сегодня за ужином прибежали сказать, что на небе знамение: звезда с хвостом! Мы все вышли из хатки: комета! Вечер чудесный: комета довольно красивая.
Нам пересказали, что мужики находятся, по милости кометы, под дурным впечатлением.
— Знамение господне! — благоговейно говорили одни.
— Война с туркой! — смекали политиканы.
— Француз не поднялся ль?
— Борони Бог от войны! — говорили солидные люди. — Без солдатчины, дай Бог царю здоровье, да ещё волю дают — тут было мужички только что справляться стали… Борони Бог!.. Войны упаси Боже!
— Небось! Хвост‑от от нас в сторону! Вишь, эвона куда! Прямо на турку!
— Что хвост! Хвост последнее дело!… Знамение не даром!
Толкуют, говорят, ахают, охают, размахивают руками, а если в сущности поразобрать — право, ведь они не верят. Да и чему они верят? Так только, держатся бабьих сказок да преданий, вовсе не придавая им никакой цены, а главное — не рассуждая, не вдумываясь в значение «знамения».
Скажут: тут слепая вера; а если «слепа» она, стало быть, ничего не видит, она — отрицание, она переливание из пустого в порожнее, она — невежество и просто‑на‑просто открытое безверие. Сегодня потолкуют о комете, потолкуют и завтра, поохают, поахают, разведут руками, ударят лишний раз по бёдрам, да тем и покончат! Вот‑те и комета! Вот‑те и вера в звёзды с хвостами!
Тут вовсе нет ни разумности, ни сердечного высказывания — одни предрассудки, а этих предрассудков у нас многое множество. И где мужику с ними справиться? Как ему их побороть, когда за иные предрассудки, в которые он подчас и вдумывался, по которым рассудок его не мог подыскать никакого основания, — его потаскивали, за другие же — и точно так же невыясняемые умом предрассудки — чуть не по головке гладили.
А вот теперь, когда старая пора прошла и наступила пора иная, он сам на себе воочию видит, что многое из того старого, что было до сих пор заповедною тайною, — просто пустяки были: должно быть, пустяки, ложь, неправда — вот же отвергнуто? А это‑то мужик смекает; он сам над собою смеётся, рассказывая про недавнее былое: «А мы‑то, дураки, бывало, и уши развесим! А мы‑то, дураки, бывало, думаем…»
Нет, не так прост мужик, не так он глуп, чтоб его можно было поддеть на звезду с хвостом. Ума у него бездна; но ум‑то этот всё в тисках был; направление‑то ему дано было превратное; шири, воли, полёту взять было неоткуда. Он удручён был тяжестью горя и нужды; и совокупность всех враждебно действовавших прямо на мужика обстоятельств, примеры и очевидные образцы наводили его на неладные мысли, на софизмы, совратили его с пути и сделали из него человека себе‑на‑уме, сделали и плута — насильственно извращённого, падкаго на чужое добро, загнанного, забитого и озлобленного на всё невежу. А всё это наделало крепостное право.
Какое сравнение с Сибирью! Этому месту, где я теперь живу, надо прожить ещё лет хоть сто, чтоб дорости до Сибири.
В Сибири не было крепостного права (ничтожные исключения, открытые случайно редакционными комиссиями, тут ничего не значат): там крепости не существовало — вот где основная причина такого громадного различия в гражданской развитости простого народа. Сибиряки тоже одержимы известного рода слабостями и болезнями. Но слабости эти мы не имеем права называть народными, национальными; они насильственно прививаются!
Лекарство, целительный бальзам для них универсален для всего рода человеческого — свобода и просвещение.
Понедельник, 10 июня
Сегодня часть баб на какое‑то поле навоз возит. Прибыли они сюда, должно быть, из далёких деревень: собрались с вечера. Но уж и навоз! Чистейшая солома, ни капельки не перепрелая!
Бабы идут рядом с телегой и как‑то отменно шагают: точно породистая лошадь выступает. А голоса, голоса‑то? Точно Альбони с Ристори ведут перебранку. Бабы на вид больше все стройные; натур в роде Медори не встречается.
Идя с возом от скотного двора, бабы смиренничают и при встрече, потупив глаза, отвешивают несмелый и тупой поклон чужому человеку. Назад возвращаются, сидя уже в опорожненной телеге, погоняя возжей вскачь бегущую лошадь и во всё горло горланя какую на ум взбредёт песню.
Но зато там, где навоз раскидан уже прежде, песен не слыхать: не до того тут бабе! Проводя борозду и нажимая соху, баба только пыхтит да отдувается, обливаясь потом, раскрасневшись от тяготы и жары и присчитывая негодной кляче тысячу чертей и других разных штучек, когда бедная лошадёнка, умучившись и упарившись, вдруг остановится и не выволочит соху. (Об изнурённой, повесившей голову лошади здесь обыкновенно выражаются фразой: «субботние газеты читать».)
Тут где‑нибудь на ближней меже, прикрытый грязною тряпицей, лежит полуогрызанный, полуобщипанный, серый как земля, сухой как дерево отрезок от ковриги хлеба, а рядом с ним приютился заткнутый старою онучею кувшинчик с водицей: это и завтрак, и весь обед, и весь ужин подмосковной бабы.
А там, подальше в сторонке, для большей услады утомлённой донельзя матери пищит маленький человечек, лёжа в походной люльке под надзором малютки‑ребёнка и ворочая грязную‑прегрязную соску.
— Мамка, поди! Федотка ревёт!.. Поди, просит!.. — кричит матери сторож‑малютка, перебрав все хитрости, чтобы укачать грудное дитя или развлечь его внимание сподручными средствами.
Но мамке не до того. Красный платок с головы давно съехал ей на ухо; хорошенькое, теперь всё пунцовое личико мокрое‑мокрешенько и блестит крупными каплями пота; коротенькая, едва до колен рубашонка, из‑под заткнутого за поясок подола паневы, облепила грязную, запылённую, но хорошо обрисованную ногу в неуклюжем лапте. Мамка стоит и на чём свет ругает куцую кобылку.
— Мамка, да иди, что ль… Глядь‑ко, что с Федоткой?
Но той на эту минуту нельзя отойти: эвона, староста сюда тащится, да и пегашка трепроклятая нейдёт, хоть ты с ней что.
— Дядюшка, батюшка, помоги, голубчик, сохи не вывезу! — плачется бабёнка, обрадовавшись прохожему мужчине.
— Что такое?
— Да вон, чёрт‑то, леший, анафема… У‑у, чтобы те стрекануло, ободранную!
— Да что же, матушка, что такое?
— Соха не берёт, дядюшка, — вишь, как место заезжено: время же сухое, ну, камень‑камнем стало… Силушки не хватает, да и лошадушка‑то не сможет… У, леший этакой!.. Дядюшка, помоги, батюшка.
Прохожий попробовал, но баба тут только поняла, что плоха на него надежда: руки к сохе приложить не умеет!
Отыскивая местечко, куда бы с поля укрыться от жары, увидел я невдалеке сарай, мимо которого часто и прежде хаживал и в который, как я слыхал, загонялись барские бычки отдельно от стада. В сарае все углы набиты были ворохами какого‑то сухого растения, но не сена.
— Что это такое? — спросил я случайно попавшегося мне тут крестьянина.
— Да вот у господ бережётся.
— Да что же это?
— Да нагдысь не успели, так вот он теперь и тут.
— Да ведь это не сено?
— Какое, батюшка, сено!
— Да что ж это?
— Лён, батюшка, лён!
— Да ведь его мять надо?
— Надо, батюшка, надо мять.
— Когда ж его мять будут?
— А Господь их знает когда.
— Да ведь это лён не новый?
— С зимы!
— Да как же это?
— Да вот, грехом, так и валяется.
— Да отчего ж он валяется‑то?
— Тогда‑то, батюшка, вовремя убрать, изволишь видеть, не успели, а пора‑то теперь уж не та; поборов‑то, значит, уж нет; ну, так как с ним сделаешься? Даром‑то бабы не хотят трудиться, а отдать бы им из‑полу, али там как… Ну, так этого жаль: вот он и лежит.
— Да ведь сгниёт?
— И сгниёт!
Мы вышли из сарая вместе и пошли по дороге. В селении к нам пристали и другие. Толкуя с ними про то да про сё, я старался склонять речь на естественные явления и говорил им про солнышко, про луну, про звёзды.
— А что, батюшка, вчера‑то видели‑съ? — спросил меня один из них.
— Кого это?
— А с хвостом‑то звезду? Комета, говорят… Как ли? Вот диво!
— Чего ж диво? Разве вы не ждали?
— Кто, батюшка, ждал, этакое дело!
— Как, кто ждал? Разве вы календаря не читаете?
— Какое‑с! Не знаем, каков он и есть.
— А это… этакая книжка; там показано и записано, когда какого святого празднуется, и это всё вперёд, заранее! Такой‑то, мол, на будущий год будет мясоед, такого‑то, мол, числа Пасха святая, а Вознесенье, мол, придётся на такого‑то святого…
— И это всё вперёд предсказано?
— Да, высчитывается годом‑двумя раньше. Тут на одной стороне про святых написано, а тут высчитано, когда какая будет комета.
— Как? И про это сказано?
— Про всё есть! И когда затмению солнечному быть, и когда новый месяц народится — всё есть!
— Всё? — с восхищением говорили мужики. — Знатная книжка! И это верно? Как же это они, батюшка, узнают?
— Уж конечно, не колдовством, а божьей благодатию — наукой. Ты вот и не учёный человек, а ведь можешь же сосчитать, велик ли мясоед перед Масленицей будет?
— Нет, батюшка, не могу! Другие могут.
— Ну да ведь ты знаешь, когда месяц на ущербе, когда новый месяц?
— Это точное дело!
— Ну, как ты это можешь, так другие, кто больше произошёл науку, могут и кометы, и всё высчитать.
— Экое дело, поди!.. А стало что так… Так про комету, стало, знали первее, чем она показалась?..
Пошли разговоры долгие, которые снова доказали, как жажда‑то знания в человеке велика! Только бы уметь ею пользоваться!
Возвращаясь домой и проходя мимо участка земли, засеянного разными овощами, я на сегодняшний раз взглянул попристальнее на барский огород. Настоящие огороды, давние, хорошо обработанные, проданы и принадлежат ферме Андреяновке. Тот, который здесь, — новенький: за неимением достаточного количества хорошего удобрения сюда подкинули немножко навозцу, понаделали грядок, насадили кой‑каких пустячков — вот те и огород вышел!
Кабы не грядки, никому бы и в голову не пришло, что это огород, а не проезжая дорога: так мало по наружному виду эта огородная земля отличалась от обыкновенного проселка, изъезженного колеями.
Всматриваясь в здешнее хозяйство и получив подтвердительные отзывы, что таким же манером, коли не хуже, ведётся оно и в окрестностях, как‑то верить боишься, что находишься близко к Европе, что живёшь в нескольких вёрстах от Москвы: дичь тут невообразимая!
Систему здешнего хозяйства можно свести к следующим основным положениям: цель здешнего земледелия — обсеять возможно большее пространство земли; цель здешнего луговодства — занять возможно большее пространство под барские луга; цель здешнего скотоводства — скупить подешевле скот и кормить его подешевле, чтоб не остаться вовсе без навозу, которого решительно на всю массу полей не хватает; огородничество и птицеводство — только для личного потребления, чтоб про себя хватило.
Народу было много, труд его не ценился ни во что — вот и пусть работают, благо есть занятие! Как упростить эти занятия, какими способами дать им разумное направление, как уяснить себе ценность трудов и плодов — за это большинство хватилось только на днях, с изданием манифеста. Ведь пока гром не грянет, русский человек и не подумает лба перекрестить.
Теперь только пустились все распродавать и всячески уничтожать своры гончих и борзых, да скорее отпускать на волю многочисленную дворню. С неделю назад здесь, по соседству, один помещик разом сорок человек пустил на все четыре стороны.
Хозяйство здесь не разнообразно: сеют рожь, овёс, ячмень и помалости гречиху. Говорят, и неслыханно, чтоб урожай здесь бывал счастливее, чем сам‑третей. По качеству почвы и по недостаточности удобрения здесь коноплянники считаются невозможными, хотя у некоторых крестьян они и заведены на огородах. Но и конопля, и лён идут только на домашнюю потребу, про себя. Лён, впрочем, сеют в полях, но в продажу обращают самое ничтожное количество.
Нечего и говорить, что здесь повсюду, за очень немногими исключениями, которым за то все, словно диву, дивятся, царствует горемычное трёхпольное хозяйство. Ныне попризадумались все хозяева и о многопольной системе, но благодатные, основанные на результатах науки, нововведения не споро‑то примутся: подготовки нет никакой.
Крестьянам от помещиков доселе нечему было научиться, а при совершающемся перевороте многие из хозяев, чаявшие, что крепостное право проживёт ещё долго и что его про наш век станет, застигнуты реформой врасплох. Они, как семь дев юродивых, мудрым решат: «Како убо возжгу светильницы своя? Масла бо не имамы!» А жених‑то уж пришёл!
Действительно, потому ли, что юродивых дев, не в евангельской притче, а в нашей грешной жизни, больше, и гораздо больше, чем мудрых, — многие хозяева, поздно спохватившиеся и крепкие, по русской натуре, лишь задним умом, не умеют, не могут найти средств разом, в одну минуту, обзавестись всем нужным: лошадьми, земледельческими орудиями и наличным капиталом на наёмку вольных работников и их сытное и честное содержание.
Говорят, что крестьянство наше находится в более благоприятном положении именно потому, что мужики в последние годы сколачивались с деньжонками, копили их и стали хоронить на чёрный день, про всякий случай. Но это утверждают далеко не все. Есть другое мнение, что всё это вздор и выдумки, и что и в крестьянском быту юродивые девы урожайливее мудрых.
Между нашими сельскими хозяевами было много светлых голов, которые признавали необходимость вольного труда, возводили его в принцип, отдавали ему и по теории преимущество перед барщиной, и даже сами горячо принимались за это дело. Они действительно и принимались за него, но скоро бросали — не по охлаждению, а потому, что сами‑то они были плохие хозяева, не знали азбуки науки и не умели, не могли справиться с вольным трудом по отсутствию и знания, и распорядительности.
Иные хозяева состоятельные хотя и тянут на новый лад, но ведь один в поле не воин. Они, видимо, как говорится, «скучают» рациональным, заботливым хозяйством, в котором ни на кого нельзя положиться с полною беспечностью, а надо самому и трудиться, и думать о деле.
Иные теперешние землевладельцы вообще не располагают посвятить себя действительно скучному для них делу землепашества; они норовят уничтожить всё своё хозяйство, распродать все свои земли и всю движимость и недвижимость обратить в пятипроцентные облигации, выгадывая — за взносом долгов в опекунский совет, даже при совершенном отказе от имения — остаться не без кругленькой цифры наличного, легко обращающегося капитала.
Выше сказано, что крестьянам нечему хорошему было научиться от помещиков. Действительно, сам управитель, со слов которого исписаны у меня эти страницы, подтверждает, что помещичьи усадьбы не имели никакого дельного, хозяйственного преимущества перед крестьянскими.
Вот его слова как итог многолетних наблюдений: «Помещики, вместо того, чтоб хозяйственно хозяйничать над своим хозяйством, заводить коноплянники, огороды, воздушные сады, приносящие общую пользу, или, по крайней мере, чтоб умненько хлеб сеять и возделывать землю, утучнять её приличным образом, ограничивались тем, что ширили во все стороны пашни. Они не заботились о навозе, не верили в землеудобрительность других средств, не старались об улучшении скота и увеличении его численности, а главнейшею задачею своею поставляли ни к чему не ведущие и вовсе несообразные со средствами и потребностями прихоти, роскошества и странные причуды.
Бывало, у помещика скот с голоду крыши у мужиков обдирает, а землевладелец сгоняет крестьян строить в саду храм славы да триумфальные ворота! У иного хорошенькой лошадёнки нет, чтоб на работу выехать или обоз в город отправить, а целый мир день‑деньской пыхтит у него на усадьбе за очисткою дорожек в его на английский манер разведённом саду. Вся дворня чуть не с голоду помирает и бьёт баклуши в совершеннейшем бездействии — а тут, рядом с нею, и теплицы, и оранжереи, и грунтовые сараи. И часто‑пречасто сырой, водянистый, но выращенный у себя дрянной арбузишка куда как дороже обходился того, который можно бы выписать по почте прямо из Милютиных лавок.
Но теперь прошла пора азиатского барства; мы это осенью же увидим, — прибавил управитель. — А примета простая: барыни наши, помяните моё слово, меньше варенья в нынешнем году наварят!»
Дикость взгляда, непривычность к умным и полезным вещам, какая‑то странная боязнь нововведений, польза которых дознана всеми, высказываются у нас во всех сословиях и на каждом шагу. Ну, что, казалось бы, могло быть дороже для каждого человека, как не гарантия в своём собственном спокойствии, а и тут в разных видах, под разными благоприятными предлогами встречаем мы противодействия — не с той, так с другой стороны.
Небогатый помещик, чьё всё имущество состоит в жилом деревенском доме да кое‑с какими службами, задумал его застраховать. Надо было вызвать архитектора из города и потратиться на это рублей пять или шесть. В Петербурге, где зиму проводил этот господин, пять‑шесть рублей для него ничего не стоили, если касались личных его причуд и желаний, но в деревне каждая копейка пускается в ход туго.
Наш хозяин вздумал на страховку подговорить богатого соседа. Дом у него великолепный; целый ряд строений назначен для приюта гостям; добра всякого хранится в барских амбарах и сараях множество, а крестьянская усадьба тут же, в двух шагах.
— Застраховаться надо: выпишем вместе архитектора!
— Что за пустяки? Только трата денег!
— А спокойствие, что всё будет цело, что ничто не погибнет?
— Да это, конечно, но я, право, спокоен, и думать ни о чём не помышляю!
— Ну, а пожар?
— Какой пожар! Вот десять лет живу, а пожара не было ни разу.
— Неровен час!
— Что за идеи?
— Да ведь кто знает? Рядом же у вас мужики, а эти люди не привыкли осторожно с огнём обходиться.
— О, у меня на всё крепкий заказ, на всё прочные законы! Даже уложено, как фонарь носить, как поплевать на брошенную лучинку, как надо затоптать горящую тряпку, как заливать угли!
— Да… Всё это хорошо было прежде: теперь с своим уставом к мужикам не пойдёшь! Как раз скажут: «Позвольте уж вам, баринушка, самим знать, как поступать надо, учить нас нечего».
— Ах, канальи! Да как они это смеют? Да я их!..
Ведь так страховка и не состоялась!
Толковали, много было толков — только всё без толку.
Вторник, 20 июня.
Присматриваясь к нынешним крестьянским хлопотам и прислушиваясь к их речам, можно получить твёрдую уверенность, что здешние мужики скорее, чем обыкновенно привыкли думать у нас о мужиках, примутся за технические улучшения в земледелии и вообще в своём хозяйстве.
Конечно, топографические условия местности, близость Москвы и Подольска, соседство лесов, плохая почва земли усилят здесь скорее развитие иных промыслов, чем чисто земледелия. Но навык одних именно к земледельческим работам, уверенность в свободе действий при приобретении надела в собственность, ограниченность земельных участков и возможность арендовать земли — всё это возвысит и земледелие, и разовьёт в крестьянах охоту жить отдельными хуторами. Под влиянием великого двигателя — свободы и личного интереса — улучшатся старинные приёмы в землевозделывании.
До сих пор здешний крестьянин обыкновенно перебивался кое‑как. Он ещё до Николы съедал весь свой хлеб, и немногие сберегали его кое‑как до Рождества. Поддержкой им и даже главной статьёй доходов была и есть рубка леса у рощенников и извозы.
Теперь же заработки здесь очень выгодны: пешему работнику платят до 70 копеек в день, а конному иногда и до двух рублей. Таких денег при старых порядках в хозяйстве мужики от земли получить не могли.
Но извозный промысел возможен для крестьянской семьи только в таком случае, когда у неё на тягло приходится по крайней мере две добрые лошади. При одной лошадёнке, да ещё плохой, извоз — совершенное разорение. Сильная лошадь увезёт вдвое больше, чем плохая, а при трёх добрых лошадях харчи человеку те же, что и при одной.
Так как при таких заработках крестьянин истощает к зиме весь свой хлебный запас, то он бывает принуждён обращаться за помощью к посторонним. Нынче, когда крестьяне повсюду усчитывают своих прежних бурмистров за старые годы и особенно налегают на так называемые тёмные поборы, дело коснулось и мирского хлеба: «Тогда‑то и тогда‑то ты, дескать, с мирским хлебом такую‑то штуку сыграл, или, положим, на базар его продавать возил, а денежки‑то в чью мошну всыпал?» — говорят мужики изверившемуся в их глазах барскому бурмистру.
Ныне крестьяне стали громко поговаривать о мирском хлебе и о том, что зерно с прежних их общественных запашек должно считаться их кровной собственностью.
Иные помещики (конечно, немногие) или их управители стараются в отпор этому распространять мысль, что общественная запашка — совсем не крестьянское дело. «Это, дескать, была личная моя финансовая выдумка, а как и куда я тратил урожай — вам до того дела нет. Ну, коли хотите, я буду стоять на том, что нищих кормил, да и всё!»
При необходимости прибегать к посторонней помощи мужик здесь очень редко приходил за нею к своему барину. По крестьянским понятиям, надо быть уж вовсе без стыда, чтобы на это решиться.
Обыкновенно в таких случаях крестьянин обращается к своему брату, исправному мужику, или отправляется к чужому помещику, или даже к своему — если только у того в правилах продавать хлеб мужику за наличные деньги или давать в долг, но из роста (но никак не в виде милостыни: этого мужики очень чуждаются).
Обычный рост полагается по мере (1/8 четверти на четверть), или 12½ %. Под таким же условием берётся хлеб и из общественного амбара, если другими средствами крестьянин не мог кредитоваться.
Однако эта мера мало поправляла крестьян: при малых запасах бедный, а особенно нерадивый крестьянин постоянно бывал в неоплатном долгу.
Охотнее всего крестьянин прибегает к помощи крестьянина, своего же брата. Эти «кулаки» не только берут с него рост по мере на четверть, но ещё обязывают кредиторов разными работами: полевыми — задаром, лесными — за полцены против вольного работника, или отбирают у них часть пашен и сенокосов.
А между тем сделки эти хранятся в самой крепкой тайне и наружу не выдаются, как бы тяжеки ни были условия. И бедный мужик, зная, что к кулаку он всегда имеет право обратиться свободно, с несвязанной ничем речью, зная, что кулак всегда ему напредки будет нужен, очень дорожит его доверием. При расчётах он скорее, вернее и поклоннее отдаёт взятое в долг именно кулаку (мужику же), чем помещику или в общественный магазин.
У здешних крестьян вовсе не заметно ни малейшей наклонности к садоводству, а тем более к цветоводству. Они даже огородом небрегут, и, разумеется, это первое, что начнут они у себя вводить. Вообще цветы и крепостное право в ладу не живут, и долго ещё придётся нам ждать, чтоб у подмосковных крестьян завелись хоть бы в избах, на окошках, цветы, столь любимые всегда свободными крестьянами в Сибири.
Флора и фауна здешняя вовсе незнакомы местным жителям: по большей части они не могут отличить вредной в корм скоту травы от питательной. Мучнистые, крахмалистые дикорастущие растения, вроде сибирской сараны, находятся здесь в совершенном пренебрежении. Мужики ими лакомятся, едят их для препровождения времени, знают их пользу, хвалят их, но не придумали даже названия, не придумали даже случаев семейно употреблять эти растения в пищу и правильным образом собирать их с лугов на свою собственную потребу.
Недостаток знаний, какая‑то холодность, безучастность к общему делу, вера в предопределение судьбы — вот плоды нашего прошлого. Теперь и хватились за многое, да к делу подступиться не умеют.
Появится ли потребность усилить приток воды — нет человека, который указал бы, как делаются приводы, что значит бесконечное полотно, как устанавливается система бесконечных черпаков.
Понадобится очистить засоренный колодец, в котором тины наросло чуть не на сажень, — все только руками разводят, а за дело взяться никто не решается: «Авось подойдут мужички из Смоленской губернии, авось они колодец вычистят!»
Мельниц почти вовсе в крае нет; о ветряных мельницах только что слыхивали здесь — и то потому, что слухом земля полнится. Плотники, какие кое‑где есть, беспрестанно, почти ежегодно прорывают; всякий раз возятся с ними сызнова, и всякий раз всё это делается на авось — авось и сойдёт! И это не у мужиков!
Плуги и подпочвенники здесь неведомы даже в помещичьих хозяйствах, кроме весьма редких исключений; на все вопросы тут один ответ: «Они нам непригодны», — но пробовать не пробовали.
Из машин здесь известны были кое‑где молотилки, больше всё бутеноповские. Веялки вовсе не идут в ход: «Руками скорей сделаешь, чего мужика‑то жалеть», — говорят иные.
На расспросы — запасаются ли здешние помещики постройками для содержания будущих вольных работников, — я получил в ответ: и не помышляют! И возведённые‑то постройки уничтожаются.
Помещику здешнему приходится взять свою землю да и побоку, потому что если работать, трудиться, так надобно самому тут и быть. Ну, а на это охотников наберёшь немного, особенно между людьми, заражёнными причудами отживающего поколения.
Оттого‑то и выиграют крестьяне, что помещикам, по непривычке к собственному труду и неуважению труда чужого, приходится бросать земли и сдавать их скорее в аренду. Про иностранных работников здесь не слыхать.
Есть где‑то какой‑то француз, но над ним все хохочут, помирают со смеху! Вообразите: человек как человек порядочный — и по‑французски говорит, и галстук, и белую рубаху, и фрак с панталонами носит, — но точно он полоумный какой: сам ездит в таратайке на поле, сам пашет, сам всякую мужицкую работу правит! Вздумал ещё какие‑то опыты над почвою производить. Тысячи насмешек сыплются со всех сторон на этого человека.
Среда, 21 июня
Собравшись вчера внезапно, вследствие личных причин, в путь, я приехал сюда, в Подольск, к ночи и остановился на постоялом дворе. Дворника зовут Александр Артёмыч. Меня встретил шепелявый юноша, сын хозяина, — молодой малый с трактирными ужимками и с харчевенными остротами.
Комнатку с двумя окнами на улицу в бельэтаже отвели мне самую лучшую, но это «самолучшее» было такого рода, что, как ни был я утомлён, никак не решился доверить здешней мебели и здешнему белью своего грешного тела.
Думал я, долго думал, каким бы манером спастись мне от разных живых существ — летающих, прыгающих, скачущих и ползущих — и ничего не придумал умнее, как выйти на свежий воздух и расположиться во дворе, под навесом, в таратайке, в которой я приехал.
Сказано — сделано. Но ржанье под самым ухом лошадей, ожидавших задачи корма, хрюканье развалившейся где‑то близко свиньи с поросятами, лай собачонки, остервенившейся на прибывшие откуда‑то возы, наконец, горланенье перед зарей петухов со всего околотка — не давали мне ни минуты покою.
Наконец я стал забываться и плавать в мире фантазий и грёз.
— Эй, почтенный, а почтенный? Любезный, а любезный? — раздалось надо мною, и кто‑то стал тормошить меня за плечо.
— Упадешь, смотри! Эк‑те угораздило калачом свернуться… Постой, я‑те помогу привстать: того и гляди, повернёшься неловко, башкой как раз о ступицу стукнешься!
Я сказал спасибо и с неохотой покинул ложе, устроенное мною на сиденье маленькой таратайки. Было уже светло.
— С товаром, что ль, здесь?
— С каким? — спросил я, полусонный.
— А, видно, не по купецкой части?
— Нет, не по купецкой.
— А по какой, смею спросить?
— Я… да я учитель.
— Ах, господин учитель, извините, сударь, что я вас обеспокоил… Позвольте хоть попросить чайку со мной откушать: отличный чаёк у меня — из Москвы везу, только что купил: «Сянь‑пхянь‑чхи‑тьфу»!
Вошли мы с ним в избу, или в комнатку нижнего этажа, и, слово за слово, у нас завязалась горячая беседа. Касалась она сначала величия значения мировых посредников и перешла потом на судебных следователей.
Собеседник мой, как оказалось, был управителем чьего‑то имения в замосковном крае. Он рассказал мне один случай, который совершенно изменил заранее составленное мною понятие об этом новом у нас в России учреждении. Рассказ этот показался мне до такой степени интересным, что я просидел за ним почти целый день, укладывая его на бумагу. Вместе с ним я послал и последнее, накануне заготовленное письмо в «Северную Пчелу» (письмо в «Северную Пчелу» напечатано в № 150 этой газеты, а рассказ о судебных следователях помещён в № 188 «Санкт‑Петербургских Ведомостей»).
Кроме той улицы, на которую выходят окна моей комнатки, я в городе ничего не видал. Но дом этот стоит на проезжуем тракте, на шоссе, которое здесь раздваивается: одна линия идёт вглубь России, другая — в Варшаву.
Загадывал сходить на шоссейную заставу, попытать, нет ли каких‑нибудь, основанных на достоверных сведениях, статистических данных о количестве проходящих здесь обозов, но поспешил в Москву.
По шоссе обозы идут сплошною вереницей, но что меня особенно заинтересовало — это множество земледельческих орудий, которые везут из Москвы и которые явственно выглядывают из‑под рогож на всеуссмотрение. Пришла, значит, пора действовать!
Была и драка перед окнами. Какой‑то господин с кокардой на фуражке схватил за горло другого, точно такого же господина, но без кокарды на фуражке, и стал его колотить кулаком по лицу не на шутку.
Группа солдат в шинелях в накидку, заломив фуражки и подбочась, насмешливо и с ужимками поглядывала на эту сцену. А один из усачей ещё поджигал кокардного господина, подсказывая ему:
— Подбавьте, ваше благородие, ему ещё маленечко… По мордасам‑то его хватите, по мордасам!
Бедный избитый господин начал уже реветь от этих побоев, и вот тогда явился для расправы полицейский солдат.
Оказалось, что битый был временно обязанный дворовый, а колотивший его — конечно, чиновник. Здесь ведь гласность полная! И вот я из окна слышу все допросы:
— Я ничего не украл, не разбил…
— Не украл, не разбил, а слушаться должен.
— Да я не хочу ему служить!
— А кто сапоги станет чистить?
— Пусть наймёт другого.
— Это ещё пока, а ты живи: как без слуги?
— Вчера, на первый уж день, я проголодал: что ж бы дальше было?
— А всё служить должен.
— Не должен: я и паспорт не отдавал.
— Как? Так ты беспаспортный?
— Не беспаспортный; и паспорт не давал, хотел перво попробовать.
Повели беднягу в полицию, а чиновник, говорят, в городишке‑то с влиянием!
Воскресенье, 25 июня
Завтра срок отпуска; посвящу сегодняшний день окончанию моего дневника — занесением в него тех данных, которые я прежде не успел записать.
В Подольском уезде есть деревня Бакланова — вотчина графа Голенищева‑Кутузова‑Толстого. Деревня эта замечательна тем, что в ней живёт один крестьянин (имени не помню). Он — часовой дел мастер и, говорят, работает превосходные стенные часы ценой от рубля до сорока рублей. Весь сбыт направлен в Москву, тамошним часовщикам. Столовые часы делает он только на заказ. У этого крестьянина выстроен единственный в целом околотке каменный двухэтажный дом.
В этом же околодке народ в праздничные дни одевается очень нарядно, а бабы щеголяют в шёлковых платьях. Но вот замечательная черта нравов: в будни эти же самые щеголихи ходят совершенными неряхами, надевают суму и побираются милостыней около своих и посторонних, разумеется, мужиков. Христарадничать у помещиков они не осмеливаются, да на барский двор их и не пустят.
И так это побиранье христовым именем впилось в плоть и кровь мужиков в некоторых местностях, что они вовсе не стыдятся этого ремесла, даже некоторым образом как будто бы им тщеславятся. Они христарадничают иногда вовсе не из нищеты или бедности, а так себе — из простого расчёта, именно в виде сподручного ремесла: «Авось и наберём, Бог даст, копейку?»
Промысел этот до такой степени общ и почтенен, что иная девка не пойдёт замуж за парня, если тот не умел побираться или не пособрал достаточного количества денег на так называемую «кладку» — то есть на тот капитал, который представляет род мусульманского «калыма», или род приданого, но не невесты, а жениха. С своей стороны и умный — по понятию местного большинства — парень не возьмёт за себя девку, которая не побиралась или плохо понапобиралась.
Конечно, все эти данные я приобрёл не собственным изучением быта этих крестьян, а заимствовал из разговоров с окрестными жителями. Из них, из этих рассказчиков, многие не раз и не два приглашали этих добровольных нищих‑попрошаек заработать честный кусок хлеба трудом — но идти на работу, идти в чужое место или к постороннему хозяину они не хотят. Тех из побирушек, которые собирают «на погорелое», зовут обыкновенно в насмешку «обожжённые оглобли», а также «шувальными» или «шуваловцами» — потому что первый образец этого промысла издавна преподан им крестьянами графа Шувалова.
В Подольском же уезде, в 18 верстах от города, в четырёх верстах в сторону от шоссе, есть село Клёново — имение помещика Нейдгарта. Здесь есть мастерские, выделывающие нынешние модные мужские валяные круглополые шляпы. Валяются они из заячьего пуха. Заказы обращаются преимущественно к одному крестьянину (имени тоже теперь не припомню), и уж тот распределяет заказ между остальными работниками.
Здешние шляпы пускаются на продажу в Москву не в окончательно обделанном виде. В Москве их оторачивают шёлковыми лентами, подшивают к ним подкладки, и подкладки эти штемпелюют посредством трафареток. Тогда уже шляпы эти, благовидные и фасонистые, поступают в лавки гостиных дворов и даже в бойкие магазины Москвы и Петербурга.
Их скоро можно узнать по штемпелю: «Chapeau à Paris», «Paris, rue Montmartre» или что‑нибудь в этом роде — самая верная примета этого российского произведения. А товар, надо правду сказать, не из отличных, но очень недурен, да ведь и дешевизна какая: копеек сорок‑пятьдесят за штуку! В одной из очень порядочных петербургских лавок я купил себе этакую «Paris, rue Montmartre» уже за два рубля серебром и был очень доволен.
В том же селе Клёнове есть и ювелиры. Они работают мелкие изделия из серебра: крестики, серьги, броши, браслеты, кольца, перстни и цепочки. Лучшего качества серебряные вещи и фигурные изделия золотятся. Здесь, в Петербурге, в гостином дворе и под Щукиным, да и в Москве «в Городу», как эти изделия, так и изделия других деревенских и городских ювелиров сходят с рук за парижские.
Деревня Лужки — в имении, кажется, Оболенского, в Подольском же уезде — славится фабрикой церковных вещей, преимущественно аппликации под серебро, с позолотою лишь некоторых частей. Дискосы, потиры и прочая утварь приготовляется в Москве, а в Лужках делают только паникадилы с украшениями, подсвечники и тому подобные крупные изделия. И работают их здесь не как‑нибудь, а строго сообразуясь со вкусом дня и модой.
В других селениях того же помещика есть ленточники, а ближе к Москве, почти повсюду в деревнях, есть мотальщицы. Это уж чисто бабьий промысел: они разматывают шёлк, а больше — крашеную бумагу.
В Воронове и окрестных деревнях главный промысел — рубка леса; иные изготовляют в сыром виде колеса, возят в Москву корьё, жгут уголь; много топором рубят спиц и осей для колёс, и, конечно, изводят понапрасну бездну леса. Ободьев, впрочем, здесь не так много изготовляют.
Есть ещё один бабьий промысел: бедные крестьянки берут детей на прокормление себе из воспитательного дома: промысел горький и ужасный, о котором уже писано мною в «Северной Пчёле».
Близость Москвы и тощая почва служат лучшим свидетельством того, что здесь нечего много рассчитывать на промышленность земледельческую: уже давно известно, что промышленность эта была подневольной и что ею почти исключительно, по всей Московской Губернии, занимались одни помещичьи крестьяне. Теперь, с уничтожением прежних условий быта, конечно, отдельные ручные и торговые промыслы будут здесь развиваться быстро. Не упадёт, конечно, и земледелие, а оно сосредоточится почти всё в руках капиталистов, или и маленьких людей, обладающих наличными средствами.
А охотников много приселиться сюда из людей разного звания, но сословные предрассудки так глубоко засели в понятиях разных вольноотпущенных, мещан, мелких купцов, мелких чиновников и разных церковников, что их от приселения к деревням, покамест до сегодня, удерживает боязнь «быть с мужиками вместе».
К миру необходимо приписаться? Но как же я, чиновник, коллежский регистратор или асессор, к нему припишусь? Ведь мною какой‑нибудь староста или старшина… из мужиков ведь!.. будет командовать? Я должен буду с мужиками и на сходку ходить; я должен слушаться указаний мужика‑старосты; я должен буду подлежать воинскому постою вместе с мужиками, и какой‑нибудь мужицкий приговор будет для меня обязателен? Мне уж тогда, даром что я коллежский регистратор или, там, асессор, нельзя уж будет ни крикнуть погромче на мужика, ни оттрепать его за бороду… Что ж я тогда за чиновник стану?..» И такие отзывы я двадцать раз слышал от людей, вовсе, кажется, не помешанных!
Но обратимся к этим мужикам: сию минуту мне пришло на память несколько случаев, которые я забыл записать на месте.
В Воронове рубили лес, и когда деревья валились, то пять берёз упали не на дорогу, а на сторону пашен. Так как это было в апреле, то, конечно, падение вершин на зелени не могло причинить озимому хлебу никакого существенного вреда; но намедни, в понедельник, сходка порешила оштрафовать за это двух крестьян, Охапкина и Бабарыкина, купивших те деревья на сруб и рубивших с помощью наёмных работников. Штрафу мир затребовал сорок целковых, но через четверть часа, вследствие протестов, смиловался на полтора ведра вина. Вино было куплено и тут же старейшинами распито.
Крестьяне и в той вотчине и по всей околице, говорят, сговорились и урядили, без составления, впрочем, письменного приговора: впредь штрафы брать вином и пропивать их миром: с деньгами только возня: пожалуй, ещё больницы завести велят! Мало ль чего нет! {Это всё было в июне 1861 г.; по общему ходу крестьянских дел теперь это «далёкое прошлое!»}
У пастуха, у бедного мальчика, волк овцу задрал; мальчика варварски оттаскали и содрали с него с чем‑то рубль, но не в пользу владельца овцы, а купили вина да миром и распи́ли.
В понедельник крестьяне перепились целым миром, все поголовно, на штрафное вино, собрав для распития его с каждого двора по хозяину. Полтора ведра на всех было маловато: присутствующие приложили из своего кармана — зато уж гуляли! В разгаре попойки добросовестный — Степан, которого целая вотчина за воровство иначе не зовёт, как Стёпкой, и выборный Иван стали друг перед другом кичиться вновь приобретённой властью. Иван доказывал, что он на деревне старше, потому что мир его избрал именно в выборные, стало быть, в отборные люди. Стёпка, со своей стороны, доказывал, что он стоит выше, потому что он добросовестный.
— Какой ты добросовестный? Ты вор! — сказал ему на это Иван.
— Не пойман — не вор! — возразил Стёпка известной пословицей.
— А хоть ты и не пойман, а всё ты у нас первый вор из воров: на безлюдье тебя и в добросовестные назначили.
После этого, конечно, началась потасовка между Стёпкой и Иваном, скоро превратившаяся в свалку, по поводу обиды, нанесённой Иваном целому миру, а свалка эта чуть было не кончилась общим побоищем. Спасибо, добрые люди вмешались — розняли гладиаторов. Бой кончился в пользу Стёпки: его миром признали на целый чин выше выборного. Черта замечательная. На мировую все пошли в кабак. Стёпка с радости стал угощать Бабарыкина. Поднеся ему, уж шибко пьяному, стакан вина, наш добросовестный стал его целовать, обнимать и, в это время обшаривая приятеля, успел вытащить у него все деньги из кармана: оказалась одна медь!
Накануне этого, в воскресенье, 18‑го числа, попойка была в другом конце вотчины, за пятнадцать вёрст. Там тоже один из нововыбранных напал на собрата, но не на пьяного, а на непьющего крестьянина‑тихоню, пресмирного мужика, и избил его чуть не до полусмерти, в чём я сам удостоверился, потому что несчастного привезли к сельскому врачу, который немедленно пустил ему кровь. Отец избитого, славный добрый старик, пожаловался миру. Собрали сходку тут же, и все единогласно решили тем, чтоб и битого, и обидчика оштрафовать по равной части: заставить их обоих купить в шинке, у солдатика, по ведру вина и распить его миром. Инициатива приговора принадлежала не старосте, а добросовестному, превыше старосты уважаемому, моему знакомцу, Филиппу Карпову. У избитого денег не оказалось: решили — снять с телеги колёса! А что мужик без телеги? Но старый воробей, Филипп Карпов, постановив такой суд в угоду миру, сам в шинок не ходил, а незаметно от всех дал тягу: понял же он основную идею мирских штрафов!
Вот анекдот другого разбора. Портной толстовский, то есть из имения Толстых, Алексей Тихонов, из дворовых записанный в крестьянство, снабжённый наделом, но сдающий весь свой надел за четыре рубля в год, был всегда неуважителен к матери. Эти явления бывают по деревням и сплошь, и сряду, именно оттого, что отцы держат жён в крайнем угнетении и в беспрестанном страхе и трепете побоев. Но Алексей был таков, что не раз мать и бивал, и даже не под пьяную руку. Все уж знали, что Алексей, как портной, горький пьяница, но знали и то, что если он один запивал, то мать всегда на него злилась и плакалась, а если пьянствовали вместе с матерью, то она ничего не говорила против этого. Мать жила одинёшенька в особой избушке, а Алексей ходил работать по домам, временами являлся к матери и давал ей и хлеба, и денег. У неё же хранились и алексеевы пожитки разные. Недавно Алексей один пропьянствовал дней десять, пьяный пришёл к своей старухе и всё своё хотел забрать с собой. Та, боясь, чтоб сын не заложил и не пропил последних крох, не давала сыну ничего. Завязались известного оттенка словопрения, но Алексей не мог переговорить матери; она уставилась на одном и решительно отказала сыну. Он насильно бросился шарить в своих вещах, выхватил случайно бритву, раскрыл её, бросился на мать, вероятно, с тем, чтоб только попугать старуху, и стал кричать: «Либо тебя зарежу, либо себя порешу!» Старуха едва спаслась, выбежав на улицу. Но материнскому сердцу всё‑таки жаль стало сына. Вспомнив угрозу и боясь, чтоб тот с пьяну, в самом деле, чего над собой не натворил, она тихонько, на цыпочках, вошла в избу поглядеть, что сын делает. Алексей сидел, глубоко задумавшись и совсем опустив руки. Бритва была подле него, на столе.
— Соседей созову, разбойник! Что ты это на мать вздумал кидаться! Пьяница ты! В Сибирь тебя надо!..
Алексей очнулся, прислушался к угрозе, вскочил со скамьи и бросился на мать, уже без бритвы. Та — к соседям; Алексея схватили, сейчас к посреднику, а этого рода дела вовсе не относятся к предметам ведомства посредника: он и отослал виновного к становому приставу. Но при предстоящей обстановке, конечно, несчастному подсудимому долго придётся ждать решения своей участи. Дело было на всём миру, а теперь пойдут канцелярские тайны, годы переписок, разговоры в четырёх стенах — словом, безучастность и негласность. Грустные явления!
Я кончил свой дневник, который, за исключением лишь последних дней, вёл аккуратно во время двадцати‑восьмидневного отпуска. Выводов из него я не стану делать: пусть как написалось, так и пойдёт с Богом в печать. Благосклонный и внимательный читатель сам из него извлечёт то, что нужно, чтоб иметь право судить: всегда ли и во всём ли одна сторона виновата?
Среда, 12 июля.
Сейчас уехал управитель. Он был в Петербурге и погостил у меня. Теперь он совершенно доволен мужиками: собрал весь оброк! Начали было они кое‑какие скандалы делать, но, благодаря умным и кротким распоряжениям, теперь всё усмирилось. Слава Богу! Волость уже учреждена. Интриги Филиппа Карпова попасть в головы не удались; но мир единодушно избрал его в судьи и, кажется, в кандидаты к старшине. Обе стороны дали слово забыть старое и не вспоминать о причинённых огорчениях. В моё отсутствие было розни довольно; переделывали на разные лады полюбовную сделку и, наконец, вот нынче всё порешено окончательно. Крестьяне, как выразился управитель, сами вполне одобрили такие комбинации, каких решительно никак нельзя было и ожидать. По его словам, крестьяне единодушно и единогласно обязались вносить такую круглую и верную цифру оброка, какой в прежние времена получался лишь в самые благоприятные годы.
Пятница, 28 июля.
Вот единственное письмо, которое я получил от управителя. Оно от 23‑го, но получено мною сегодня:
«У нас идёт сильная катавасия. Возмутитель, Филипп Карпов, сидит в тюрьме. Крестьяне заорали, выручали его горлом. Их усмиряли розгами и конвоем. Теперь у нас комиссия».

